И вот снова этот густой, гортанный, лешачий голос стелился по сосновым борам и моховым распадкам, отдавался эхом, какой-то дикий полузабытый призыв ко всем успокоенным, уходящим в ночь, напоминанье об иной жизни, от которой отказались так легко. Но деревня засыпала, небо было лазурной синевы, с нежными оранжевыми перьями, то предночное таинственное небо, что вызывает грусть, робость и восхищение одновременно перед громадностью затихающего мира. И царил в этом сверкающем поднебесье лишь один жаркий просительный вопль. Туман наступал от озера, заполнял баклуши, западинки, промоины, слоился, наплывал на деревню, и голос певицы тоже слоился, казалось, что женщине нравилось не столь петь, сколько слушать собственный звук, катящийся из трубного органа, и потому Маруся не таила его, а орала в полную силу, дивясь мощи своего горла.
Бурнашов, освобождая душу от Мизгирева, наверное, с час слушал почтарку, ее голос, плавающий сам по себе над сосняками. Песня дробилась эхом, и ее трудно было разобрать. Маруся пела прежнее, о любви, на свой мотив: «Я тебе доверяла, как лучшему другу…» Заканчивала и вновь начинала, бесстрашно перевирая слова. По-видимому, она знала лишь одну эту строчку, а переполнявшие ее чувства не нуждались в словах: требовалось излиться, опустошиться, чтобы жить далее. На мгновение Маруся останавливалась, гремела ведрами, разговаривала на огороде сама с собою.
Бурнашов слушал, затаясь за березовой поленницей, ему было стыдно подслушивать, скрадываясь, словно бы он вторгался в чужую тайну. Была ли она, эта тайна, иль только чудилась Бурнашову? И подумалось грустно: вот и здесь неутоленное чувство любви, и здесь ее ожидание, хотя женщине-то за пятьдесят и четверо ребятишек уже давно выпущены на волю. Нигде не отворится дверь, не вытаится украдкою хлопец, не отзовется ответно, пристроив к песне свой голос. А как бы все ладно получилось, и люди бы заулыбались, приподнявшись на подушках, обрадели, отмякли.
В Марусином окне зашаял уголек сигареты, замаячило на мгновение смутное лицо и погасло: это не спит Петр Колченогий, с ревнивой тоскою поджидает жену.
Небо меж тем потухло, надвинулась густая темь, просеялись мелкие звезды: крохотное лазурное озерцо еще мигало недолго, как жалостливый, внимательный всевидящий зрак. Бурнашов перебрал плечами и охотно, с нетерпением зарысил к дому – так наплутавшийся путник радостно спешит к случайному спасительному огню. Уже спать умостился Бурнашов подле жены, а подслушанная гортанная песня все еще отзывалась в груди, медленно затихая. И зажалелось вдруг: зачем окунаться в старинное преданье, копаться в прахе и пыли неведомых людей и событий, когда целый мир вокруг с его незатихающими страстями. Как, наверное, сладостно и легко поведать бумаге прочувствованное тобою?..
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
К празднику Преполовения окрестные леса оделись листвою, и деревенские ветлы одним днем опушились, сразу заполнив зелеными облаками всю улицу, и только дерево перед избою Бурнашова мертво топырилось сучьями, жалостно скрипело ночами и постоянно напомингло о скоротечности мира. Под этой ветлою была прежде лавочка, здесь и нашел Бурнашов однажды хозяйку усадьбы. Трофимовна окрикнула тогда неведомого пришельца с курчавой седой бородою: «Тебе кого, милок?» И он ответил с неожиданной легкостью и наигрышем в голосе, смерив взглядом старуху в темном повойнике и умиротворенными коричневыми руками, забыто лежащими в подоле цветастого передника, дескать, хочу у вас чего-нибудь украсть. А Трофимовна в ответ: «У нас, милок, и украсть нечего. Все нажитое вынести на дорогу, так никто не подберет. Раньше хулиганили, кто у власти-то были, вот ничего мы и не нажили. Худо жили, едва перемогались».
Левый сук от рассохи потрескался давно, и кора слезла, обнажив костяное бледное тело ветлы; на правом отвилке рубаха вспузырилась и пошла рваться грубо и неопрятно, но вершина дымилась, кудрявилась, подметая небесные белые вороха. Десять лет коротала в одиночестве хозяйка, и с каждым годом отсыхали ветви одна за другою. Уехала старуха, и ветла помертвела, только на самой маковке еще жила ветла, наверное, дожидалась того дня, когда умрет старенькая. Так нет ли здесь тайны природы? Ведь и гриб живет подле дерева, и меж ними протягиваются неразрывные корни, жилы, сосуды, и соки из одного родящего тела перетекают в другое, поддерживая жизнь. Так нет ли такой же связи меж человеком и деревом, подле которого он родился и прожил? А Трофимовне так не хотелось собираться прочь из деревни, так угнетало будущее устройство на новых местах, так допекали мысли о беспризорном своем житье, что, увидав на деревенской улице чужака с веселым открытым взглядом, она предложила вдруг: «Родименький, допокой меня до смерти, домок свой отпишу. Он у меня светлый, праздничный». И широким радушным жестом показала гостю свое имение, уже худо видя его крохотными глазками, принакрытыми бородавчатыми веками.
Лиза крепилась-крепилась и однажды сказала Бурнашову: «Давай сведем дерево и посадим свое. Ты посмотри только. Сук-то для виселицы. На таком Иуду повесили. Уехали все, и дерево захирело. Я боюсь, Алеша».
Бурнашов посоветовался с Гришаней, тот долго бродил вокруг дерева, мерекал, плановал, как бы ловчее сронить его, не порвав провода, иначе беда, насидишься без света: где монтера добудешь? Сбил шерстяную клетчатую кепку на затылок и, хитро щурясь, сказал: «Лешка, это лабуда. Две бутылки поставишь – и свалим». Упираясь мохнатыми изношенными валенками, ловко, по-кошачьи, несмотря на возраст, взобрался на ветлу, заарканил вершину; веревка обвисла, как виселица, словно бы ждала чьей-то головы. Мертвое дупло желны, мертвая кора лохмотьями, под ней мертвое с пролысинами тело. Дупло черное, зловещее, через него сейчас вылетит душа дерева. Старик Мизгирев стоял посреди улицы, утопая калошами в песок, советовал: «Ты, Гришка, плануй! Ты плануй, черт. Оставишь без энергии, кукарекай тогда». – «Вали отсюдова, вали, старая перечница. Чего явился?» – «Я смотрю, Гришаня, как бы чего. Вам, партизанам, волю дай…» – «За погляд деньги плотют. Вали отсюдова». Мизгирев опасливо отодвинулся и застыл в отдалении, дозирая за работою из-под руки. Заширкала пила, Гришаня стоит на суку и пилит его. Упал сук. «Вот и дрова!» – кричит. Губы обвисают, показывая желтые прокуренные зубы. «Гришаня, главное, жизнь свою береги», – кричит Бурнашов, оглядывается, в окне Лизанька с бледным лицом. «Упаду, так вниз. Не наверх ведь», – веселье в голосе Гришани. Он в зеленой шляпе из соломки, в гимнастерке, во рту сосулька, щурит глаза от едкого рассыпчатого дыма: не расстается человек с сигаретой. В домовину положат, он стиснет зубами табачную скрутку из крутого домашнего самосада и вместо последнего вздоха будет прощальный вдох, затяжка угара. Гришаня что-то бормочет, прилаживаясь к другому мертвому суку, внушает сам себе, в груди его сипят, ходят мехи, сип-сип, как проколотая гармошка. Бурнашов взял топор, обухом ударил по комлю, остатки ветхой рубахи осыпались бурыми комьями, и вдруг показалась розовая тварь морковного цвета с черной головой. Короед лозяной жил в темени и съедал могучее дерево. Бурнашов вдруг испугался короеда (так внезапно явился он), его темной сущности, его подземельности, его тревоги, когда тварь, шевеля суставчатым гофрированным туловом, все пыталась уйти в нору и не могла, беспомощно тыкаясь в землю; такой ничтожный червь – и почти владыка, царь, коль съел громадное лозяное тело, с одной стороны еще влажное, живое, дышащее. И желна с алым подбрюшьем, что поселилась на ветле год тому, не могла подловить короеда, подобраться к нему: гадина жила низко, подле самых кореньев, и дятел не сумел додолбиться. Бурнашов ударил короеда топором, но промахнулся, браня себя за неловкость: тварь нырнула в трещину, под болонь и притихла там.