Прежде часовенка была каменная, с главкой, но в тридцатом году ее сжег Мизгирев. Позднее моленную набрали в паз из тонкого кругляка, плоскую крышу покрыли толем. Эта сараюшка мало чем напоминала о своей принадлежности. Снаружи у входа саженный крест, обвешанный пеленами; внутри, вокруг колодезного сруба, тоже развешаны полотенца, на крохотном столике печатная бумажная иконка с непонятным ликом. В этот раз в самодельной часовенке было особенно убого, сиротливо и неприглядно. Чавкала под ступнями жирная грязь. Лизанька отстала и, полузакрыв глаза, думала о чем-то своем; чайник позвякивал в руке, как коровье ботало, и случайные жестяные звуки в черном мокром ольховнике настораживали. Может, от времени, от затяжной весны, но все меркло вокруг, сруб покосился, половичка выпала, скатерка на столе еще больше посерела от грязи, пелена на кресте повыцвели от дождей и снегов, покрылись желтыми разводами. Святая вода в срубе оказалась глубоко, и Бурнашов едва зачерпнул кружкой. Лиза отпила мелкими глотками, в ее сухом лице появилось прекрасное, молитвенное: полуотвернувшись, она плеснула себе на грудь, в полураспах одежонки. Они, наверное, загадали одинаково, потому что взглянули друг на друга и смутились. Слова были лишними. Бурнашов омыл жене лицо, обжигаясь пальцами о ее тонкую прозрачную кожу; она обвела прохладной рукою твердое скуластое лицо мужа и замедлила ладонь, прикрыв ему глаза. Так они стояли в оцепененье, но ни одной молитвы не пронеслось в уме, только теплое что-то, похожее на жжение близкого огня, ласково защемило в груди. Было ли что-то похожее на свет внутри? Видимо… Где и куда плыл Иисус, бог его знает, это неведомо миру, и этим старушонкам неведомо, они знали лишь, что скоро их отвезут через реку мертвых и этого пути мимо святого ручья им не миновать. Они еще помнили скитника, отшельника, от его землянки остались остатки гнилого срубца. Это был известный разбойник, но, нагрешивши на миру, он однажды затосковал сильно, пришел сюда, к святому ручью, и стал жить в одиночестве. Однажды его нашли убитым у порога своей кельи. Но может ли палач, не разбойник, но палач, раскаяться однажды и затосковать от пролитой крови? – вдруг предположил Бурнашов. Праздник Преполовения, все мысли о Христе должны навещать, а тут антихрист в глазах. Ведь не продавал же палач душу свою Фармазону: пусть и нечестив тот хлеб, но, однако, хлеб пота своего и страшною рукоделия, своих затаенных страданий, проклятая черствая горбушка из чужих рук. И как ни засохла душа в струпьях и проказе, но сочит и тревожит под коростами что-то живое, тоскнут вереды, не дают успокоенья и забытья. Но обязательно ли раскаянье? Может, все вытлело, дыра сквозная в груди? Хотя среди людей нередки были такие перемены, когда тать подорожная, лесовой находальник вдруг в один день прощался с прежней жизнью и, как младенец из пелен, начинал заново обрастать чувствами.
«Боже, прекрасно-то как!» – вскрикнула Лизанька. Бурнашов очнулся и понял, что опять забылся и жена, увидев его внезапную отлучку, призывает к себе. «Прости, родная, прости». Бурнашов подождал Лизаньку, поцеловал тонкие нахолодевшие пальцы и снова подивился той громадной нежности, что прихлынула вдруг к сердцу. Как жить, как? – полоснула тревога. Чтобы и этот мир сохранить в себе живым, немеркнущим и чтобы в том, стародавнем, не потеряться, не заблудиться, где больше мары, кудес, видений и туманных обманчивых картин, чем истинной жизни? Как понять правду утраченного быванья?
А березы после ночного окропления засияли, заглянцевели, развесили по подолу серьги, похожие на желтых гусениц. Гусеницы роились, пушились, шевелились на легком ветру и, казалось, спускались по невидимым нитям из небесного водополья к земле. Бывает ли еще такая пора года, когда воздух напитан радостью обновления, омовения, очищения и произрастания. Все терпко, пряно и пьяно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Многое уже позабылось из православной памятки, и лики святых едва брезжат с бумажных печатных иконок только благодаря женской крепости в вере, и бог-то куда как редко поминается местными мужиками, но одно правило испокон веку ведется с неукоснительной строгостью: великий грех работать в праздники, иначе заведется в хозяйстве разруха. И баба, обыкновенно бранящая мужика за всякую леность, тут вдруг отбрасывает все мысли о домашнем зажитке и ни разу не упрекнет хозяина в праздности, хоть просиди весь день у распахнутого оконца с табачной сосулькой во рту и с початым, но не кончающимся стакашком у локтя. Да сама же и поспешит в запечье и, гремя бутылью, отольет благоверному в посудинку и сотворит походя кой-какую нехитрую снедь. Праздник витает по деревне до полуночи, даже воздух напитан им, хоть никто и не появись в ту пору в деревне; это чувство покоя и душевного умиротворения, навеянное самой природой, будет ощутимо преследовать вас, пока вы идете по сельскому порядку, всматриваясь в освещенные окна.
Лизанька затворила тесто, укутала кастрюлю фуфайкой, но кисловатый бражный дух витает по избе; огонь струит в печи, прихотливо изгибаясь; шкворчит на сковороде капуста. Супружница затеяла пироги, хочет ублажить Бурнашова, угодить благоверному. И эта нехитрая домашняя забота вдруг придала смысл всей предстоящей жизни: душа Бурнашова расслабилась, помолодела на десяток лет, и подумалось Алексею Федоровичу с мягкой грустью: жить бы так вечно, а потом умереть тихо, и ничего более не надо. Он подкрался сзади к жене, поцеловал в шею и шепнул, дурачась: «Лиз-ка-а, ты когда отелишься? От тебя коровой пахнет».
«Ну и шуточки, – вспыхнула Лизанька, даже шея зарумянилась. – И не стыдно? Если хочешь знать, то от тебя конем… Нравится тебе?» – «Ага, очень. Только какой я конь, кони-то на воле да при лужке. – Бурнашов запнулся, повернул жену лицом к себе: Лизанька ждала каких-то особых слов, прижав к груди руки, осыпанные мукою. – Ответь, родная. Тебе нравится такая жизнь?» – «Да, очень. А почему спросил?» – «Показалось, что угнетаю тебя. Ты люби меня, Лизанька. Прошу тебя, люби». – «Да я ж тебя и люблю, дурачок. Кого мне еще любить?» – зачастила Лизанька, глотая слезы. Бурнашов полуотвернулся, скрывая подозрительный блеск глаз.
«Глупенький, ой, глупенький, – голос ее дрогнул. – Только ты меня не обижай, ладно? А теперь марш на свой престол и жди печеного-вареного. Ну!» – Лизанька подтолкнула Бурнашова, занялась стряпнёю. Алексей Федорович сел у окна, и не было сейчас на всем белом свете человека счастливее его.
Напротив в избе со звяком отпахнулась рама, как кукушка из дверец часов, высунулась наружу голова Толи Реброва, совсем голая, яйцом, острым концом кверху, створчатые уши торчком, единственный зеленый глаз пристален и цепок. И вот уже на улице он, в сером в полоску костюме, на голове кепка блином; остановился возле дома и озирает улицу от правого конца Спаса до левого, выбирая цель, а потом идет упрямо и неколебимо туда, куда влечет его неясная мысль.
Он, пожалуй, всех ранее на деревне почуял праздник, он томим будущим гостеваньем, его душа тоскует и плачет в предвкушении будущего застолья, и сейчас, проходя деревенским порядком, он всем сердцем кричит, чтобы его пригласили на пир. Провожая взглядом верблюжью, наклоненную постоянно вперед шею, будто готовую под ярмо, Бурнашов внезапно пожалел, что сосед вдруг обошел его, не причастился, а то бы сейчас они выпили по стопке, не присаживаясь, и закусили прошлогодним отмякшим огурцом, и это захмелье было бы особенно приятным и сладостным. И у Толи своя, глубоко скрытая драма, будто сама судьба готовила его для деревенского юродивого, на котором надобно постоянно изливать свою жалость и проверять готовность к состраданию. Мать нажила Толю, когда муж был в отлучке (то ли на заработках, то ли в армии). Чтобы ребенок умер, повивальная бабка долго трясла его вниз головою, но мальчишка выжил, не вытряхнула старуха его душу, но остался глуповатым. Муж же, вернувшись, не отказался от парнишки, но особенно полюбил его и ухаживал, как за своим. Мать бросила их и уехала, а вскоре вышла замуж за хохла. И вот вырос парень, заматерел, Королишка оженила его на вековушке из соседней деревни, пристроила его в затулье, сейчас он обогрет и кое-как накормлен, не скитается, не мерзнет под забором, пусть плохонький, но хозяин, особенно любящий свою мрачную избу, свое покосившееся имение и на весь мир глядящий со странным превосходством. Ему часто говорят мужики, позабывшие Христа: «Толя, поди прочь». И он покорно уходит. И Бурнашов, провожая однажды взглядом широченную спину, эти длинные мослы, торчащие некрасиво из коротких рукавов пиджака, подумал: а глупый ли он? Вот у него, у Бурнашова, не поворачивается язык сказать: «Толя, поди прочь». Он смотрит единственным глазом из-под черной, низко напущенной кепки и что-то говорит одно и то же, как испорченная пластинка. Он хочет чем-то помочь Бурнашову и ждет благодарности. Бурнашов говорит «спасибо» и ждет, когда уйдет гость. А в глубине единственного глаза видится насмешка и тот особый ум и смысл, совершенно непонятный и неподвластный вроде бы здравому и разумному люду. О чем думает Толя? Какие мысли роятся? Какие замыслы зреют, когда ему приказывают: «Толя, поди прочь!» У него свой мир, к которому всем смертным нет доступа… Вот мимо окон проплыла Власиха, мать Чернобесова. Хотя Раисе Васильевне за семьдесят, она ходит широко, ведра с водой несет как кружку, не кренясь и не кособочась, словно не чует тяжести. Владения Власихи рядом с Бурнашовым, коротает она одна, и жизнь старухи вся на виду. Живет она не в просторной избе, но в бывшей баньке; здесь ей сподручнее, все под рукой, да и дровам экономия. Большое имение все на одних несгибаемых плечах, и, однажды заступив на жизненный круг, Власиха ступает по нему упрямо, с необыкновенной выносливостью и жаждой к работе. После литургии, спровадив товарок по домам, она еще пела в своей баньке перед иконой: «Господь воскре-се из мертвых, смер-тию смерть по-прав»… Вот, чавкая калошами, зеркально отсверкивающими, вывернула из-за угла Королишка, в сторону бурнашовской избы даже и не взглянула, словно и нет ее на месте, свели на дрова, а жилое место давно поросло крапивою. Значит, к Королишке из Рязани на праздники накатила дочь, сразу устроила матери сцену, а может, и дала выволочку, запретила шляться по чужим задворкам и собирать сплетни. Королишка поравнялась с Власихой, воровато оглянулась и вдруг шмыгнула за нею в ворота. Еще вчера зубатились на всю деревню, Королишка прилюдно обзывала Чернобесову воровкой; вечером Власиха навестила Бурнашова и плакалась в жилетку. Слезы ее были искренни и обильны, и было странно видеть, как страдает эта горемычная старуха от поносных слов, словно бы ее внезапно подвели под казнь и завтра предстоит голову положить на плаху. Бурнашов, искренно жалея и сочувствуя, уверял Власиху, что ничего про нее дурного не думает, зубы не точит, сердца не держит и чувства питает самые добрые. А та уливалась, так уливалась – река протекла.