Тут неожиданно в избу вошла Лизанька с блюдом пирогов: робким взглядом обежала застолье, всех расцеловала в щеку, поздравляя с праздником, выложила на тарелку печеного. «Ешьте, пока теплые», – сказала, тут же покрыла чашку полотенцем и вышла. Лина вывесилась из окна, провожая взглядом молодку, похвалила вполголоса: «Ангел девка. Уродит же бог». Похвалила Лизаньку, а небесным теплом обдало Бурнашова. Он вдруг опомнился, спохватился, что засиделся в чужом пиру, и, почти позабыв обиду, нанесенную Чернобесовым, отправился домой. Лизанька уже вышла от Королишки и, прижав блюдо к груди, отдалялась все дальше, от избы к избе, в верхний порядок деревни. А Бурнашов вдруг рассмеялся, провожая взглядом жену. Вспомнился разговор с Гришаней. До одури, значит, нельзя, в одурении человек не властен над собою. И все же, как упивается потерявший разум русский писатель? В гробину, до чертиков, в лежку, мертвецки, в дрезину, по-скотски, до беспамятства, в лист? Вот он, великий язык: даже свое падение надо обозначить народу, чтобы замедлиться на мгновение перед пропастью, куда падать жутко и желанно. Значит, и гибельная черта должна иметь свое прозвище?
Под вечер в открытое окно вдруг раздалось тягучее русское пенье, слегка раздрызганное, но соединенное в общий многоголосый хор.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Показалась процессия, жидкий ручеек старушишек, они шли берегом и над светлой водою озера казались высеченными из елового корня – обдирыша. Латунная заря была испятнана нежной запоздалой зеленью, и было такое чувство, что поклонницы готовы вот так, не касаясь ступнями тихой озерной воды, без натуги войти в мреющее небо. Власиха шла впереди, несла икону Божьей матери казанской и через каждые двадцать – тридцать шажков начинала каралесение: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» Она затягивала низко, но приятно, и старушонки, поначалу ладно подхватив, вскоре уставали, разбредались голосами, угасая, как тает свеча. Горбатые, увечные, преклонные, изжитые, в той крайней степени немощи, когда уже сам почти не правишь собою, они, однако, в силу материнской натуры пеклись о родимом печище. Бурнашов крикнул Лизаньку, они скоро догнали процессию на задах деревни и пропустили мимо себя, пристроились в хвосте, где попадала последней та самая сердечница в огромных фетровых ботах, на слоновьих негнущихся ногах. Власиха, заметив писателя, низко поклонилась ему, не замедляя торжественного хода, ее носатое птичье лицо было преображенным, почти красивым; черный с красными цветами плат, темная плюшевая жакетка и старинный сарафан с белыми бейками по подолу лишь подчеркивали умильную кротость и задушевность помягчевшего лица. Обычно быстрые, летающие глазки, нынче наполненные густой синевой, глядели из-под напущенных век гордовато, немигающе, с той зоркой несгибаемой властностью, которую дает лишь твердое знание собственной непохожести на прочих. Власиха была запевалой, начетчицей, путеводителем на бренной земле. Заучивши пяток молитв и промыслив где-то в городу Евангелие, снабдившись тонкими оранжевыми свечечками, она невольно отделилась и возвысилась (пусть на короткое время) в глазах прочих. Это уже была не просто товарка, над коей нередко потешалась деревня, сочиняя бог знает что, но почти монахиня, дочь божья, посланная, чтобы учить страждущих, наставлять и поддерживать дух. Покроем всего плоского длинного тела Власиха действительно походила на монашенку, и ее костистый, загнутый вперед подбородок, напрочь утопивший постные тонкие губы, придавал всему облику особую решимость. Прежде с ней была драма. Когда Власихе исполнилось сорок, вдруг заболела грудь, хворь тянулась долго, оказался рак; одну титьку отрезали, тогда и верить стала, вернулась к богу куда ранее того преклонного возраста, когда почти всякая старая женщина стремится прикоснуться к вышнему престолу и вымолить будущей благодати за долготерпение. Отправилась Власиха по святым родникам, не о себе пеклась, но о детях, коих полная лавка: как жить им, сиротам? Ходила и на большой Коринский родник, пила святую воду. В той часовенке по обыкновению тоже жил свой отшельник Ермила, Власиха помнила его, когда была еще девочкой, и дед принес ее однажды, чтобы излечить сухие ножки. Ермила был с грязной поясной бородой, с розовыми навыкате глазами и воспаленными обочьями: говорили, что глаза у него болели от слез. Он носил пудовые вериги. К нему шли с мольбами издалека, несли деньги, поклонялись. Приходской поп был в обиде на паству и даже бивал за то, что те поклонялись Ермиле. Прежде Ермила был знаменитый разбойник, а после посвятил себя богу, принялся замаливать грехи. Его убил в двадцать втором неизвестно кто, но говорят, Воскресенские мужики из-за денег. Дед Власихи однажды пошел к роднику и увидел на пороге часовни мертвого Ермилу. После говорил всем: «Враки, что святая вода. Был разбойник Ермила, обманом после наживался, и разбойники его прикончили. Вот и вся правда». Но сам в доме имел иконы и два раза в году, в рождество и на пасху, вставал на колени и долго молился. Икона, которую сейчас Власиха прижимала к груди, досталась в наследство от деда. Эта икона хранила отблеск старинных семейных преданий и полузабытой жизни: она единственно и соединяла память о старинном литовском роде Власихи, соединившемся на рязанской земле с касимовским посельщиком Чернобесовым.
Женщина в фетровых ботах из последних сил тянулась за поклонницами. Лизанька подхватила ее под руку: в узеньких вельветовых штанишонках, плотно обливших выпуклые бедра, и в легкой поддергушке на острых прямых плечах, она сейчас походила на живой посошок, так необходимый болезной, чтобы до конца совершить обряд, от которого зависит благополучие всей здешней земли. Совершался обход деревни от мора, от глада, от тлена, от холеры, от пожара: им, этим старицам, хотелось отвести от деревеньки будущую беду. Полные веры, они несли в себе воспоминанье и страх того давнего пала, что ринулся на Спас двадцать первого июня сорок первого года. Средь бела дня от мальчишечьего баловства (запалили в амбаре костер из льняной тресты) из ста четырех дворов в какой-то час выгорело девяносто четыре. Откуда-то из полной тиши вдруг взялся ветер, и огненные птицы, веселясь, полетели по деревне. Избы горели как порох: где там тушить, молоком от черной коровы не зальешь, как бы самим живу быть, и в верхнем околотке, куда ветер гнал жадного рыжего зверя, норовили лишь бы хоть скот вывести из хлевов да что-то выкинуть на волю из скудного имения. Когда на улице истошно завопили: по-жа-ар! – Власиха схватила мешок проса, попавшийся под руку, выскочила вон и стала считать детишек по головам. Не оказалось меньшего, Витьки. Забежала в избу, вытащила мальчишку из-под кровати, а пока с ним возилась, изба уже полна дыма и огня. С тем мешком проса и осталась. Хорошо, баня по-черному не выгорела на задах гумна. Мужа на третий день взяли на войну. Власиха сама сложила русскую печь, добыв кирпича на пожарище, печь оказалась низкой, хлебы пекла сидя, устроила лежанку, и в той бане прожили десять лет…
Всем, ныне плетущимся вокруг Спаса досталось горестного хлёбова по самую завязку: бабы-колотухи бились без мужьев как могли, варагулили сараюшки, хибары, утепляли баньки., чтобы хоть на первое время закрыться крышей, обстраивались долго, и трудно, и мытарно, пока не посетил землю новый мор – уход по городам. И домишки в три окна, едва огореванные в нестерпимой нужде, вдруг опустели разом, как бы неслышный пал прокатился. Был Спас прежде красив обихоженными избами, праздничной гульбою, веселым людом; и вот не воспрянул более, не заматерел, и эти вот избенки, кое-как набранные из тонкомерного ситового лесу, уже скособочились, едва дожидаются смерти своих хозяек. И пожарный сарай почти завалился, зияя черным провалом двери: вместо поливальных машин и инструмента натаскали туда мальчишки ржавых железных коек, всякого тряпья и тут роятся летами, сбежавши от бабок, накуриваются до одури.
Наука не идет впрок. Так кому еще печься о Спасе, как не вдовам-бобылкам. Заслоняются они от грядущей беды иконой, прижав к отрезанной груди.
И вот против каждой усадьбы старушки останавливались по-за гумнами и тянули вразнобой, уже изрядно заморившись: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»