Выбрать главу

Вдруг пропустили избу Мизгирева, и та, с горбиком старушонка, напомнила без обиды, дескать, избу Якова позабыли, но Власиха отрезала строго, а за что, за какие ему заслуги «каралесить». Ну, тогда я одна приду и покаралесю, согласилась горбатенькая. Человек все-таки, надо попросить у господа…

Обойдя Спас, старушки скопились на въезде в сельцо, пропели молитву, стали прикладываться к иконе и желать здоровья и благ друг другу. Лизанька смиренно подошла и поцеловала край иконы, а после обошла поклонниц и прислонилась лицом к каждой старушечьей щеке. Власиха отстранила слегка икону и попросила Бурнашова приложиться, но он отказался. «Верую в душе», – сказал Алексей Федорович, не смущаясь, но и без всякого торжества. Ему было жаль поклонниц, скорая картина близкого запустения открылась ему и до боли защемила сердце. Вместо Спаса вдруг встал молодой березник, а в гуще его, в самой сердцевине всеми забытый, одинокий дом Бурнашова, упершийся окнами в наступающий вольный лес. «А ты приложись!» – с железом в голосе повторила Власиха, словно ей не терпелось принять Бурнашова в свою общину и тем самым, как бы связаться единой нерасторжимой цепью. «В душе верую», – вновь отказался Бурнашов. «И то истина, – вмешалась женщина в фетровых ботах. – Душою надо верить, а не кричать. Но чем раньше подойдешь к вере, тем лучше. Раньше надо, спешить надо. Ведь что-то есть такое в мире, чего мы не видим, но оно есть, – воскликнула она с восторгом, и синюшное разбухшее лицо ее зажглось верою. – Вот скажу, муж мой, он не верил и помер. Я говорю: Гриша, слушайся меня, поверь, и все будет хорошо. А он смеялся, мол, кто бога живьем видел. А как повезли его в больничку, встал мой Гриша на холмушке, поклонился деревне, и как чуял, что не вернуться более, заплакал. Каково было ему помирать-то без веры?»

Голову Бурнашова ожгло внезапным холодом; он смутился, поискал глазами Лизаньку. Та стояла в стороне, как бы внезапно отделившись от всех, волосики над высоким лбом пушились прозрачным облачком, а испытующий взгляд не отпускал мужа, проверял его.

«А я нынче помру, – призналась сердечница в фетровых ботах. – И прощайте, милые, прощайте. Пойду за Гришей». – «Помрешь, дак мы тебя отпоем», – нимало не смутясь, ответили поклонницы, почти веря товарке, и, мелко крестясь на милую родину, разбрелись по избам. Отмолили Спас от мора и глада, а там как бог даст. С запада еще заревило, там полнеба облило топленым молоком, а с востока уже надвигалась торжественная предночная темь. И настала на миру та редкая пора тишины, когда умолкает самая желчная и раздраженная душа. Но вдруг по улице едва уловимо подуло хмельным праздничным ветром, и старухи заспешили по улице, завивая юбки. Возле Гришаниной избы вскрикнула и поперхнулась тальянка.

* * *

Гришаня сутулился с краю лавки, уронив голову на гармонику, и лениво передвигал мехи. Наверное, уж и лыка не вязал, со сном да с вином боролось уставшее за день тело. Что-то смутно напоминавшее «барыню» иль русскую топотуху отслаивалось из-под непослушных заскорузлых пальцев, больше привыкших к топору, и тут же задремывало на распахе вялой руки. Это прежде десяток гармоник спорил по деревне, взахлеб задорилась гулянка, дробили землю сотни азартных ног, выбивая черный, никогда не зарастающий круг, с шуршанием вздымались юбки, открывая загорелые тугие ноги, и далеко разносили запах хмеля и ядреного здорового пота. И куда все подевалось? Бурнашов в недоумении обвел взглядом Спас, медленно подбираясь к лавке. Где нынче бытует и ярится вековечная душа деревни? Иль рассыпалась, раздробилась в пыль, и уже не собрать, не замесить ее в тугой тестяной ком? Отпелось и отгоревалось – и осталось для Спаса одно лишь ожидание смерти, и молодое семя, развеянное попутным ветром, отлетело куда как далеко. И лишь на крохотном пятачке полузабытой земли, где выпестовался род, на еще живом осколке сельской улицы пробовал встряхнуться из забытья Спас, но тут же и замирал бессило, пугаясь той нехорошей угрюмой тишины, что медленно, но неотвратимо приступала из тряса, от зыбучих приозерных болот, где дурманно и сонно пахнет тиной.

Королишка, обдав Бурнашова чесноком, приотодвинулась, уступила место. Ее вишневые глаза блестели с вызовом на обгорелом до медной краснины ядреном лице; и лишь седые травяные косицы волос, выбившиеся из-под цветного платка, выдавали возраст. Давно во вдовицах, запах любви позабыла, но ярь еще бунтует в теле, и будто бы смехом да шуткой, но разговор постоянно сводит на мужиков. Она тискает кривого Толю, тот скалится, отворачиваясь, сбивает на сторону кепку-восьмиклинку, смалит махру. «Толька, пойдем Ленку сватать, – пристает Королишка. – Ты далеко не ходи, Ленку засватаем, и Марфушка чем не невеста? Может, Коляхину Таньку возьмем? Девок-то, девок. Ты не смотри, что одной восемьдесят четыре, а другой семьдесят шесть. Они боевые, сами на горшок ходят. А может, меня, Толя, засватаешь? Хоть и с одним ты глазом, да не промахнешься. Я вон какая». Королишка шутливо схватила Толину руку, положила к себе на талию. Но мужик оскалился, отворачиваясь, его зеленый глаз смотрел тоскливо, нехорошо: Толя уже сыт праздником, и ему хочется домой, где ждет жена, крохотная рыжая Капа. «Я бы взял, да у тебя чухчень большой», – говорит он. «А может, я рожать собралась. На, пошшупай, слышь, шеволится?» – «Лягушка там шеволится, вот кто». – «Вот те и глупый фофан, кривой черт».

Все засмеялись, оживились, Гришанина голова вспрянула с гармоники: он поначалу тупо оглядел гульбище и вдруг заискрился, расплылся блаженной улыбкой, встряхнул налипшими клочками волос, уже худо напоминающими былой лихой чуб. Гармонь взвизгнула, с Гришаниных губ хрипло, с обрывками скакнула такая забористая припевка, что даже Королишка смутилась, ткнула гармониста в бок: «А ну тебя, дьявол!» Тут появился изрядно захорошевший Чернобесов, в сумерках его лицо казалось белым и неживым. Жена Чернобесова, Дамочка, пританцовывала сбоку бутылками ног, каменно сбитая, почти квадратная, груди гордовато выпирали вперед, и на них можно было удобно приклонять пьяную голову; шестимесячная крутая завивка делала ее похожей на черного барашка. Чернобесов сразу вступил в круг, запел: «А у милки на постели три копейки потерял. Три копейки не беда, зато ребенка сделал я». Чернобесов начальные слова выкрикивал, потом его голос потухал, сходил на нет. Он плясал несуразно, подгибая ноги в коленках, боевой, задиристый, как петух, и тут же подтыкал себя рукою под огузье, словно проверял мужской товарец, на месте ли он. Но такой вот, растяпистый и сонный, он мог плясать часами, с потаенной злостью и всхлипами выкрикивая отчаянно забористые частушки, от которых увядает самое привычное ухо. Чернобесов даже в плясках вел себя так, словно бы обижен кем крепко, и потому вызывающе хорохорится, выставляется, чистит шпоры о землю, трясет побитым морозами гребнем, вызывая на бой, но никому до Чернобесова и дела нет, и оттого, что на мужика все ноль внимания, он еще больше досадует и хмуро ярится и негодует, тем самым вызывая насмешки. Трезвым Чернобесов любит повторять: «Я хозяин. Дом мой, огород тоже мой, и баня моя, и колодец возле бани тоже мой».

Бурнашову не хотелось замечать Чернобесова, но тот упрямо лез на глаза, своим видом напоминая о недавней стычке. Стеклянная улыбка приклеилась на губах, и вся его вихляющаяся фигура несла угрозу. Гришаня заметил умысел Чернобесова, оборвал игру. Гармоника вскрикнула, растянувшись у колена кишкою, ткнулась в землю. «Ты, Витька, не шейся к писателю, понял?» – «А иди ты к…» – выругался Чернобесов. Обычно улыбчивый Гришаня грозно привстал с лавки, правая рука его зашарила подле ноги, отыскивая что поувесистей. Лина, досель сонно хлопавшая глазенками, встрепенулась и, почуяв назревающую катавасию, вскричала на Чернобесова: «Иди давай, дьявол! Иди и проспись. Ишь моду взял матюками крыться. Ступай, ступай!» Отчего Лину вдруг смутили матерки? Один бог знает, но это нечистое, заскорузлое, что постоянно торчит в ушах, как довесок усталой обыденной жизни, вдруг обидело женщину, ущемило доброе сердце. И она завопила вновь: «Что вылупился, поганец? Ступай, дьявол, проспись. Вон моду взял, матюком креститься». Дамочка, смутно видная в сумерках, подхватила мужа и поволокла к дому. Слышно было, как ворчал Чернобесов, зверея, выбивался из крутых рук, но жена захомутала благоверного, как теленка, и поволокла на привязи на ночлег. Черная лупастая собака, охранительница Королишки, проворчала сердито вослед и снова ревниво свернулась клубком возле хозяйки; на пруду шумно всхлопотали утки, умащиваясь на ночлег; похожая на бельмо, мутнела песчаная дорога, едва припорошенная обочь ранней травяной шерстью; темнели, вздымаясь над улицей, ветлы, словно набухшие облака. Кто-то дрожко передернул плечами, сказал сонно и вяло, что зябко стало и пора на отдох. И как по команде, хмельно, угарно зевая, все разбрелись по деревне, истаивая в сумерках, и только Королишка, как всеобщий хозяйнушко в бабьей юбке, еще медлила, дозорила Спас. Отбила дробь колотушка ночного сторожа, и с этим сигналом встрепенулся Бурнашов, пробуя землю ватными ногами, отправился домой. Розовый абажур сиял зазывно, и освещенные яркие окна делали избу радостной, праздничной. Лизанька стояла у печи, прижавшись к ее нагретому боку: голова была слегка запрокинута, тело натянуто, как струна, а расширенные глаза смотрели куда-то с необыкновенным напряженным любопытством. Бурнашов подглядывал за женой в край освещенного стекла и в который раз подивился ее незавершенной девичьей красоте: отсюда, из темноты уснувшей улицы, Лизанька казалась вовсе чужой, недоступной, и Алексей Федорович вдруг позавидовал кому-то. Бурнашов устыдился тайного досмотра и уже собрался постучать ногтем в дребезжащую нижнюю шибку, чтобы выдать свое присутствие, как невдали раздался истошный крик. Вопила Зинка Дамочка. Нет, Преполовение не кончалось без слез: Иисусу под его ковчежец не хватало соленой воды, он боялся обмелиться…