И, право же, не знаю, что произошло бы с моей поэтической верой в мир чудесного, если бы однажды я не уступил странному, вам уже известному желанию: продаться дьяволу. По совести говоря, такое решение несколько сурово, но зато оно великолепным образом упрощает все дело.
Если бы в те далекие времена, о которых я говорю, мне сказали, что я не слыву повесой, это меня крайне рассердило бы: во-первых, потому, что такова была мода, а во-вторых, потому, что приятно ведь занимать женщин, чье внимание никогда ничем иным и не бывает занято, как повесами. А посему я и стал повесой и приобрел соответствующие права, к великому прискорбию моего превосходного отца, который дорого платил моим учителям за то, чтобы я приобрел права более почетные; но все же следует сразу сказать, дабы предостеречь читателя от того непременного отвращения, какое вызывает уже одно упоминание имени Ловеласа или шевалье де Фоблаза, что я совсем — о, совсем! — на них не походил; и, уверяю вас, я всячески этого остерегался. Во всей этой повести вы не найдете и трех страниц, которые вызвали бы зависть к моим любовным приключениям у вашего лакея, если только у вас таковой имеется, — чего я вам не желаю, ибо это весьма стеснительно. Я был повесой безо всякого ущерба для морали и высоких чувств, повесой, испытывающим страх перед всем, что может внушить уважение, перед всем, что может оскорбить благопристойность; я был одним из тех покорителей, действующих полюбовно, которые предпринимают походы лишь в страну доброй воли. Тем не менее молва шла, будто я повеса, ибо я действительно открыто был повесой, отъявленным беспутником, записным соблазнителем всего того, что желало быть соблазненным, и все это из пустого тщеславия. И если бы не этот мой огромный недостаток, то, смею сказать, не было человека, обладавшего понятиями о нравственности более строгими, чем мои, ибо во всем и везде я соблюдал ее с фанатическим рвением талмудиста, что создавало в сочетании с моими бурными бесчинствами невероятную путаницу, для которой в мое время и названия-то не существовало. Сейчас это можно было бы назвать чем-нибудь вроде эклектического распутства, доктринерского вольнодумства; да, впрочем, это и ни к чему, ибо подобные явления теперь более не встречаются: век не тот.
Для того чтобы моя философия стала понятнее, ибо это, если угодно, можно назвать философией, следует, кроме определения, дать и пример; но все-таки даже тогда, боюсь, меня не поймут. Мысль нарушить хоть на миг покой невинного сердца, в обладании которым общество мне отказывало, мысль преступно посягнуть на малейшее ослабление тех уз, что были созданы обществом, заранее, еще при жизни, заставляла меня испытывать все муки ада. При первой же многозначительной улыбке Жюли д'Этанж, опасаясь ее терпких лобзаний, я постыдно бежал бы с острова Кларан. Будь я Иосиф Прекрасный, я оставил бы в руках хорошенькой жены Пентефрия свой плащ, даже если бы он, подобно плащу Илии, обладал силой превращать вас в пророка, — но ничто не могло помешать мне вкусить от плода, потерявшего свежесть юности, оторвавшегося от питавшей его ветки и оставленного на земле разборчивым садовником. Боже мой, думал я, плод сей сладок и приятен, и, смакуя его, я не причиняю никому вреда. И случись так, что вдруг пришел бы хозяин, я мог бы ответить ему на упреки: «О господин мой, не гневайся на меня, ведь я не ворую, а подбираю то, что осталось».
И благодаря этому внутреннему убеждению я приобрел тот неоценимый сердечный покой, который является первой наградой добродетели.
Вот потому-то я и был тогда повесой, вот это-то и заставляло всех называть меня повесой из повес и считать подлинным прототипом этой разновидности людей.
Я наговорил про себя столько лестного, что мне теперь совестно прибавить что-нибудь к уже сказанному. И все же приходится, как говорится, отдать себе должное, дабы не грешить против истины в этом, кажется, единственном моем произведении, написанном в жанре чудесного; ну, а что считать самым чудесным моим произведением — это уже вопрос вкуса. Необычайным последствием моей системы было то, что я приобрел учеников среди своих сверстников, хороших и достойных молодых людей, которые от рождения обладали исключительной способностью к совершенствованию и которых мне, к счастью, удалось отвратить от преступления доступностью порока; но я ожидал, что в дальнейшем мои уроки принесут еще лучшие плоды и полностью обратят их в мою веру. Каких-нибудь двадцать лет спустя они стали примернейшими людьми. Время не принесло им вреда; а то, что они не мучаются угрызениями совести, — бесценная и сладчайшая отрада их старости, так этим они, возможно, обязаны мне. Не знаю, впрочем, как это получалось, но порядочные женщины испытывали к нам омерзение.