Илья Бояшов
Любовь и доблесть Иоахима Тишбейна
Я, Иоахим Тишбейн, немецкий литератор, должен сказать вам, господин журналист, что не верю ни одному вашему слову. Я не верил вам уже тогда, когда вы явились ко мне в первый раз с удостоверением своего журнала. Нелепая выдумка – кому, в самом деле, интересно, когда и как майор-связист Иоахим Тишбейн стал писателем? Читателям журнала это неинтересно ни в каком случае.
Тридцать лет я не устаю изумляться терпеливому вниманию публики к творческим выделениям своей персоны и уж совсем не могу взять в толк, зачем этой публике подробности моего литературного анамнеза?
Но это было интересно лично вам, и на это я попался. Допускаю даже, что своей идеей вы заморочили голову главному редактору только для того, чтобы увидеться со мной. Надеюсь, что я не сильно разочаровал вас. Надеюсь также, что главный редактор не догадается, что за счет журнала вы удовлетворяли свое любопытство. Что касается меня, то поначалу я хотел солгать. В том не было бы греха, поскольку ложь для писателя естественна, но мне на беду вы всерьез растревожили мою память. Знай я, что вы бывали в Петербурге, я бы просто отказался от встречи!
А вот за то, что вы прочли наизусть кусок моей прозы из «Дневников монарха», вам не поздоровится! Неужели вы не понимаете, что это все равно, что обольстить невинную барышню с матримониальным психозом обещанием немедленно жениться? Ну, да уж теперь что говорить.… Тем более что с разговором о моем писательстве снова вернулась надежда понять, что же произошло тогда в Петербурге.
Мой батальон стоял на Фонтанке.
Жестокая несуразица двадцать первого века в том и состоит, что всякому катаклизму проныры из высших сфер успевают придать вид запланированных мероприятий. Жертвы и убытки не так страшны, когда за ними видится привычная фигура нерасторопного, вороватого и не слишком умного чиновника. Наши беды традиционны, как разливы Нила, а стало быть, нечего о них и толковать.
Однако сарказм мой, скорее всего, неуместен. Имею ли я право предположить, что стоящие над нами могут, но не хотят? Скорее всего, эти господа страдают более распространенной формой импотенции, и безысходное хотение общего блага причиняет им некоторые искупительные страдания. Мне даже кажется, что они понимают неразрывную связь каждого последующего катаклизма с предыдущим, и тогда их хлопоты приобретают благородный оттенок лжи во спасение. Кто знает, не возблагодарим ли мы когда-нибудь их за это сравнительно безболезненное погружение в пучину бедствий? Уж мне-то, во всяком случае, не на что жаловаться.
Так вот, мой батальон стоял на Фонтанке.
Думал ли я, что когда-нибудь забуду имена тех начальствующих лиц, чьим распоряжением немецкие связисты заняли два симметричных особняка около городского цирка? И вот забыл, забыл безвозвратно. Но уверенно свидетельствую: цирк не прерывал свои веселые мессы ни на один день, и это, безусловно, говорит о том, что причиною нашего размещения в Петербурге была не война. Нет, не война. Но в ту пору мой кузен Отто Вольцов бесповоротно обошел меня по службе, и любой шаг командования вызывал у меня глубокое, ледяное, всепоглощающее презрение. Вот это презрение и стало виной тому, что в памяти моей не сохранилось и следа дипломатических маневров, следствием которых стало наше водворение между памятником великому русскому царю и городским цирком. Решетчатые антенны тропосферной связи окружали великого Петра, и мне порою казалось, что у грозного императора вот-вот лопнет терпение, и твердой рукой он положит конец всей нашей суете.
Командование хоть и не догадывалось о моих тревогах в связи с опасным нравом императора Петра (если, конечно, я не ошибался и не путал его с каким-нибудь другим царем), все-таки на свой лад позаботилось о нашей безопасности. Мне и моим офицерам предписано было не разгуливать без особой нужды по улицам Петербурга в форме. Бессмыслица! Идея насилия, аккумулированная в офицере, лишь немногим опаснее той же самой идеи, скрытой в учебнике по тактике. Если бы учебник тактики умел произносить команды, в отставку пришлось бы подать даже моему кузену Отто Вольцову. Рядовой – вот за кем стоит настоящее насилие. Это он превращает колебания воздуха в залпы, бомбежки и штыковые удары. Только в его присутствии существование офицера приобретает смысл, предусмотренный уставом.
Так вот, это русские коллеги догадались, что именно солдатам не следует слоняться по улицам. Потому-то и наружную охрану наших симметричных особняков несли русские.
В первый же день, когда установился этот порядок, произошло невинное совпадение.
Внутри здания у турникета стоял ефрейтор Штауфен, не без умысла определенный мною на этот пост. Когда же в восемь часов утра русский ефрейтор заступал на пост с уличной стороны входной двери, я слышал своими ушами: «Ефрейтор Валуа пост принял». Мне бы тогда задуматься об этом.
Теперь уже я вспомнил совершенно точно: мой батальон стоял на Фонтанке.
Я квартировал на Шпалерной улице в одном из тех дворов, которые устроены как сообщающиеся сосуды. Мое двухкомнатное жилье хранило запах пищи ушедших поколений, и я в безрассудной надежде распылил пару баллончиков дезодоранта. Вековые запахи приняли в свою семью индустриальное благоухание, и теперь я вдыхал все вместе.
Мне полагался автомобиль, и каждое утро он дожидался меня у парадной. Мне полагалось ехать к месту службы в автомобиле.
Я отпускал машину, выходил на набережную и шел к Летнему саду. Кораблик «Аврора» стоял у меня за спиной, шпиль с ангелом светился впереди. Еще и ангел осенял этот город! Я же был в форме. Я был в форме всегда. Теперь уж можно сознаться: я был в форме именно потому, что от меня требовали хождения в цивильном.
Так вот, я проходил сквозь Летний сад, а навстречу мне шли такие же, как я, утренние безумцы. Кое-кто бормотал себе под нос, кое-кто каждое утро прочитывал надписи у подножия статуй, а один мужчина лет сорока останавливался каждые десять метров, задирал голову и глядел сквозь ветви. Потом я узнал, что от него убежал кот, и теперь он ищет, не поселился ли неблагодарный в заброшенном гнезде.
Осенью мы останавливались на минутку у костров, где сжигали все, что успело засохнуть за лето. Это была наша жатва. Мы были как члены тайного ордена. Ордена взирающих и проходящих мимо. И моих товарищей по ордену – да! – нисколько не смущала немецкая форма.
В симметричных особняках меня встречали рапортами, и всегда мой автомобиль стоял у тех дверей, куда я положил войти первым делом. Эта дьявольская проницательность моего шофера чрезвычайно томила меня, и пару недель я отчаянно сопротивлялся его всеведению. Дойдя до огромной каменной вазы при выходе из Летнего сада, я подбрасывал пятирублевую монету и в соответствии с выпавшим или невыпавшим орлом начинал службу справа или слева от памятника царю. Все зря! С нужной стороны уже стоял автомобиль, и Ранке, склонив голову на левое плечо, дремал за рулем. Теперь я понимаю, что эту штуку с мирным увальнем Ранке проделывал город, но тогда ярился необычайно. Все мне что-то казалось.
Чудилось мне в поведении Ранке что-то несовместимое со статусом рядового. Он не смел угадывать мои действия – вот и все.
В один прекрасный день я вышел утром из смрадного подъезда, махнул Ранке перчаткой, а сам нагнулся перевязать шнурок. Ранке медленно переполз в следующий двор, а я, злясь на весь свет, кинулся за ним. В чем я собирался уличать своего водителя?
В третьем дворе Ранке притормозил, и в ту же минуту из подъезда вышла девушка и уверенно уселась рядом с моим водителем. «Ранке!» – сказал я вполголоса. Мотор заглох, шофер вытянулся у открытой дверцы, и только девушка, как ни в чем не бывало, рылась в сумочке.