– Саша! – дернул Никса брата за рукав. – Ты что, спишь?
– Нет. Я думаю. Нравится ли мне быть взрослым? Не знаю. Никуда от этого не денешься, верно? Чем больше растешь, тем сильнее все вокруг меняется. Вот раньше нас Китти нянчила, потом Хренову передали, затем были Скрипицына, Зиновьев и Гогель, теперь у тебя Рихтер и Строганов, а у меня Перовский. Нас же не спрашивали, когда их меняли. Их нам давали, потому что так положено. Мы растем – и все вокруг как бы растет. Слово «наставник» больше, чем слова «нянька» или «дядька». Вот нам и дают такие большие слова, а хотим мы или нет, не важно. Точно так же не спрашивали, когда тебя перевели в отдельные апартаменты. Помнишь, как я плакал, когда ты в шестнадцать лет из детской переехал? Думал, ты стал совершеннолетним, взрослым, а я навсегда останусь мальчишкой, ты на меня и не взглянешь теперь. Сейчас и у меня свои комнаты, как у всех взрослых. Конечно, это хорошо, что как у взрослых, но наша детская мне больше нравилась. Там теплее, солнца много, просторно. А тут как-то… узко все, сквозняк. Но никому не скажешь. Мамá сердиться станет, папá на смех поднимет, как Толстяка поднимает, когда он ныть начинает и просить, чтоб помягче да повкуснее! И точно так же нельзя сказать, что мне Китти и Хренов больше нравятся, чем Перовский. Тут уж точно все со смеху помрут. Так и с этим взрослением. Невозможно сказать: я хочу остаться маленьким, мне таким быть больше нравилось. То есть сказать можно, да что проку? Все равно назад не повернуть. Приходится вздохнуть и смириться. Взрослеть.
– Да ты философ, брат, – ласково улыбнулся Никса.
– Ладно, философ так философ, – кивнул Саша, обводя пальцем царапины на крышке старого стола.
Братья сидели в бывшей классной комнате, куда часто приходили поговорить. Почему-то именно за этими исцарапанными столами, на жестких стульях, в этих стенах, которые они в детстве терпеть не могли, теперь велись самые задушевные беседы.
– Но ты не думай, я не про то говорю, что нынче на уроках задают больше или что приходится в лагерь в Красное Село ездить. Мне очень нравится в лагере, жить в палатке, в пять или даже в четыре утра вставать, марши многоверстовые делать. Мне нравится, что даже минутки не найти письмо мамá написать, потому что то маневры, то учения. Нравится, что ночью сыро и холодно, а днем жарко, я там сплю очень хорошо, днем целый день на ногах. Мне такая взрослая жизнь нравится! А целыми днями вести себя как надо, говорить что надо и когда надо, на балы таскаться, на приемы… манеры соблюдать… Фу!
Саша произнес слово «манеры» с таким отвращением, что Никса расхохотался:
– Да ты что, хочешь быть как неотесанный чурбан? Без манер, – он попытался передразнить брата, но не смог вложить в это слово той глубины отвращения, какая звучала в голосе Саши, – над тобой смеяться станут. Ты же понимаешь, это себе Митрофанушка у Фонвизина мог позволить, а мы – никак. Мы на виду. На нас смотрят. И не только с любовью. Если мы не замечаем ехидных усмешек, это не значит, что их нет.
Саша изумленно уставился на брата:
– Ты это тоже понимаешь? Что нам часто врут? Нас не любят искренне, от нас только милостей ждут? Потому что мы – не просто мы, Никса или Сашка, а сыновья императора. Все эти… кто толпится на приемах, кто кланяется, норовить ручку облобызать… они не нас любят, а только титул!
– Да ведь нас с тобой пока любить еще не за что, – произнес Никса со странной усталостью в голосе. – Мы ведь ничего еще в жизни не сделали, только готовимся. Вообще-то ты прав, наверное, мне тоже подобные мысли иногда приходят в голову, но я стараюсь ни о чем таком не думать. Ты ведь тоже не всех подряд любишь – кого-то больше, кого-то меньше. А ни у кого ничего не просишь, потому что у тебя и у меня и так все есть, постоянно подарки дарят. Вот скажи тебе сейчас – попросить о чем-то, что самое заветное и что обязательно исполнится, – ну чего б ты пожелал? Я… Я даже не знаю, чего!
Он лукавил, зная, чего хочет больше всего на свете, но не собирался говорить брату правду.
И не только брату. Никому нельзя об этом сказать!
– Я… – растерялся Саша. – Я тоже не знаю, чего попросил бы!
Он тоже лукавил и вообще предпочел бы смолчать, но побоялся, что Никса станет расспрашивать, а он проговорится. Врать Саша не умел, а потому предпочитал отмалчиваться, а не нагромождать несуществующие подробности, в которых легко запутаться. И он ляпнул первое, что в голову пришло:
– Я бы хотел, чтобы гурьевскую кашу почаще подавали! Это моя любимая еда!
Его даже дрожь пробрала, поскольку гурьевская каша была некоторым образом связана с тем, о чем он хотел бы промолчать. Никса, к счастью, ни о чем не догадался, лишь усмехнулся: