Тщательно отделанные фразы, нежные слова, которые выводит рука и которые можно было бы прошептать у калитки из кованого железа. О какой тоске поведать другу, удаленностью которого и объясняется эта кажущаяся непринужденность?
Волнение не проскальзывает ни в одной из моих фраз.
Письма — я чувствую это и двадцать лет спустя — скорее старательно скрывали любовь, нежели выражали ее, причем не без веселого смущения, ибо тень отца витала рядом. Девушка, лишь наполовину освободившаяся от предрассудков, воображает, будто это незримое присутствие равносильно живому свидетелю.
— Видишь, я пишу, но это вовсе не «во имя зла», не ради нарушения приличий! А только для того, чтобы сказать: я существую — и затрепетать от этого! Писать — не значит ли это выражать себя?
Я читаю ответы молодого человека в спальне или на террасе и всегда дрожу при этом, ощущая, как бьется мое сердце. От сознания того, что я нарушаю запрет, у меня начинает кружиться голова. Я чувствую, что тело мое готово ринуться за порог навстречу любому зову. Полученное мною послание набухает порою от затаенного желания, которое доходит до меня, но уже не может вызвать ответной реакции. Выраженная в письме страсть как бы переставала существовать.
Задолго до того, как мне исполнилось восемнадцать лет, я перестала посещать начальную школу, но вот однажды я распечатала письмо, в котором приводился текст длинной поэмы Имр аль-Кайса. Отправитель настоятельно просил меня ознакомиться с этими строфами. Мне с трудом удалось разобраться в арабской каллиграфии; я пыталась запомнить хотя бы первые строчки этой «муаллаки», так называемой «застывшей» поэзии. Ни музыка стиха, ни пыл барда доисламических времен не нашли во мне отзвука. Лишь на мгновение блеск шедевра заставил меня закрыть глаза: абстрактная печаль, и только!
Какие же сокровенные слова оставалось мне найти в преддверии моей юности? Я писала вовсе не для того, чтобы обнажить свою душу или высказать заветные мысли, от которых все во мне содрогалось; скорее наоборот, я хотела отвернуться от себя самой, забыть о своей телесной оболочке, ибо отныне к этому побуждала меня гордость и наивная возвышенность духа.
Снедающая меня лихорадка увязает в зыбучих песках пустыни, возникшей из-за отсутствия выразительных средств. Мой не окрепший еще голос ищет и не находит возможности словесного изъявления нежности. И я пробираюсь наугад, на ощупь — раскинув руки и закрыв глаза, пытаясь доискаться истины, сбросить сковавший мои движения покров… Мой секрет свил себе гнездо в самых глубоких тайниках; его незрячая песнь бьется в поисках игольного ушка, сквозь которое можно выпорхнуть, не таясь.
Два или три года спустя во время разлуки с любимым я получаю взволнованное письмо. Мы стали супругами лишь недавно. И тот, кого не было рядом, писал это письмо как в бреду, в порыве отчаянного страдания. Он в подробностях описывал мое тело, жившее в его воспоминаниях.
Я прочла это письмо очарованного один только раз, один-единственный раз. И почувствовала в своем сердце внезапный холод. Мне трудно поверить, что в этом письме речь обо мне; я убираю эти листки в портмоне. И не перечитываю письма. Найдет ли во мне отклик эта будоражащая любовь? Письмо ждет-таинственный талисман, желание, высказанное в ранящих словах, полетевших ко мне из дальнего далека и лишенных ласкающих звуков голоса.
И вдруг эти листки начинают обретать непонятную власть. Происходит нечто странное: я говорю себе, что стенания эти обращены а почему бы и нет? — ко всем другим женщинам, которые никогда не внимали таким словам. К тем, кто задолго до моего рождения оставил мне в наследство свое заточение, к тем, кто никогда ничего не получал, к кому не долетал зов, исполненный желания, или проникнутый мольбой голос. Их избавлением могла стать лишь песнь осажденных.
Поэтому письмо, которое я спрятала, стало как бы моим первым письмом, воплощением канувших в вечность надежд, безымянного ожидания, которое я, сама того не зная, носила в себе.
Эпизод этот имел продолжение. Разлука затянулась. Я задержалась у друзей, в нормандской деревне. Разражается ссора с отвергнутым воздыхателем; сначала я снисходительно улыбаюсь: его заблуждение пройдет, слова его болтливой страсти нисколько не задевают меня. Я прерываю их поток: надо вновь вернуться к товарищеским отношениям, делиться впечатлениями о прочитанных книгах, бродить в новых для нас местах. Мне не хватает мужской дружбы, я хочу продолжить прерванные разговоры… Однако этот нетерпеливый, вынужденный умолкнуть, пробирается в мое отсутствие ко мне в комнату. Вскоре он признается в этом.
— Прекратим эту дружбу, раз она завела нас в тупик! — рассердившись, решаю я.
Он усмехается и как бы в отместку заявляет:
— Я заглянул к вам в сумку!
— Ну и что?
— Я нашел и прочитал одно письмо. То самое, от того мужчины, из-за которого вы отвергаете меня!
— Ну и что?
Безразличие мое притворно: нескромность этого человека потрясла меня. Ожесточившись, я устраняюсь. А он в задумчивости добавляет:
— Какие слова! Я и представить себе не мог, что он вас так любит!
— А вам-то что до этого! — воскликнула я.
Слова, написанные в письме, — да получала ли я их в самом деле? Быть может, отныне они уже предназначались не мне?.. Я спрятала в сумку письмо, ставшее для меня символом утраченной веры, и в последующие недели не перечитывала послания. И вот теперь этот соглядатай поверг меня в смущение. Человек, зачарованный словами другого, того, кто вспоминал о моем теле, этот человек стал в моих глазах вором и даже хуже того — самым настоящим врагом. Значит, я поступила легкомысленно, допустила серьезную оплошность? Мне не дает покоя чувство вины: дурной глаз быть может, это и есть глаз соглядатая?..
Спустя месяц я очутилась на базаре одного марокканского города. Ко мне пристала какая-то нищенка с огромными глазами, на руках у нее был спящий ребенок, головка которого беспечно покоилась на материнском плече. Она попросила у меня монетку, которую я с извинениями протянула ей. Она удалилась. И тут только я заметила, что она унесла мое портмоне, вытащив его из открытой сумки. «Она отобрала у меня письмо!»-тотчас подумала я.
Никаких сожалений я не испытывала; однако символ этот породил в моей душе неясные сомнения: быть может, эти слова, которые она не сумеет прочесть, предназначались ей? Ведь теперь именно она стала предметом желания, воплотившегося в слово, непостижимое для нее.
Через несколько дней другая нищенка весело заявила мне на улице:
— О сестра моя, ты-то по крайней мере знаешь, что сейчас пообедаешь! А для меня это каждый день неожиданность!
Она засмеялась, но в голосе ее чувствовалась горечь. И я снова подумала о письме, которое первая незнакомка стянула у меня, восстановив в какой-то мере справедливость.
Слова любви, которые осквернил чужой взгляд. Я их не заслужила, говорила я себе, раз позволила обнаружить тайну. И вот теперь слова эти отыскали истинное свое место. Волею судьбы они попали в руки этой неграмотной нищенки. Она, верно, скомкала письмо или разорвала его на кусочки, прежде чем бросить в сточную канаву.
Итак, я вспоминаю это любовное послание, вспоминаю его приключения и постигшую его катастрофу. Воспоминание о нищенке внезапно вызывает в памяти образ отца, уничтожающего у меня на глазах первую записку — самое что ни на есть банальное приглашение, — которую я по клочкам вытаскиваю из корзинки. С дерзким упрямством я восстанавливаю текст. Словно отныне мне предстоит восстанавливать все, что разорвут пальцы отца…
Каждое предназначенное мне любовное слово встречало на своем пути отцовскую власть. Каждое письмо, даже самое невинное, прежде чем попасть ко мне, подвергалось строгому досмотру отца. Мои послания, поддерживавшие этот диалог, начавшийся под впечатлением минуты, стали для меня попыткой — или искушением — определить границы собственной моей немоты… Однако память о гаремных палачах жива, и она не дает мне забыть, что любое послание, написанное в полумраке тайком, неизбежно ведет к зауряднейшему инквизиторскому дознанию!
После случая с нищенкой я снова встретилась с автором письма. И зажила так называемой «супружеской» жизнью.