Выбрать главу

К ней приближается партизан в военной форме, он обнимает сестру, гладит ей волосы.

Ее зовут Шерифа. Когда через двадцать лет она поведет свой рассказ, то не станет воскрешать в памяти похороны и предание земле тела брата, омываемого водами ручья.

Любовная афазия

В детстве я проводила обычно летние месяцы в приморском селении, где громоздились римские развалины, привлекавшие множество туристов. Девушки и замужние женщины из соседних и прилегающих к ним домов нередко тоже совершают прогулки к тому или иному святилищу… Затем шумливые группы рассеиваются в окрестных полях и лесах.

Один или два мальчика бдительно стоят на страже, а мы, девочки, разделяем компанию родственниц, закутанных в покрывала. И вдруг тревога:

— Мужчина идет!

Среди женщин, расположившихся под смоковницей или оливой, начинается паника, и тут же покрывало, соскользнувшее было на плечо, натягивается на голову. Одна, едва успев продемонстрировать увешанную драгоценностями грудь, снова закутывается с ног до головы, другая встает, желая посмотреть, кто там идет, сама при этом оставаясь невидимой, третья давится от смеха — ее приводит в возбуждение появление любого мужчины.

Тревога порою оказывается ложной.

— Ничего страшного, — заявляет кто-то из женщин, — это всего-навсего француз!

Привычная целомудренная скромность становится в таком случае излишней. Раз прохожий оказался французом, европейцем, христианином, какая важность, если даже он и посмотрит на них, он ведь все равно ничего не увидит! Столкнувшись лицом к лицу с теми, чья миссия на протяжении всей жизни заключается в том, чтобы оберегать от посторонних глаз свой лик, неукоснительно следуя священному завету, перед лицом моих тетушек и двоюродных сестер, во всем подобных мне, чужеземец, решивший, что застал их врасплох, останавливается, чтобы хорошенько разглядеть их, но вот вопрос: видит ли он их? Нет, ему это только кажется…

— Бедняга, — роняет одна из них, когда оказавшийся поблизости незнакомец, подняв глаза, заметит вдруг черную как смоль длинную косу или блеск подведенных насмешливых глаз. Бедняга, как он смутился!

Ибо ему не дано знать: взгляд его, брошенный из-за черты, определяющей границу дозволенного, не может коснуться их. Любые чары тут бессильны, а раз так, к чему им прятаться, нарушая мимолетную радость выпавшей на их долю краткой прогулки?

Так и французское слово для меня. С детских лет чужой язык давал мне возможность открывать мир и его богатства. Но при некоторых обстоятельствах он становился копьем, обращенным против меня. Стоило какому-нибудь мужчине выразить при мне вслух свое мнение о моих глазах, руках или улыбке, тем самым назвав меня, да еще так, чтобы я слышала это, как я тут же ощущала растерянность, которую всеми силами старалась скрыть, давая понять либо жестом, либо внезапной скованностью, либо холодным взглядом, что произошло недоразумение, даже более того непрошеное вторжение. Обычные комплименты или галантные слова не имели надо мной власти и потому обречены были на неудачу.

К тому же мне причиняла боль некая двусмысленность: стремление оградить себя от лести, всячески показывая, что она ни к чему, отнюдь не являлось свидетельством моей добродетели или стыдливой сдержанности. Вовсе нет. Просто, как выяснилось, по сути своей я тоже была женщиной в чадре, только выражалось это не в одежде, а в некой обезличенности. Тело свое, меж тем ничуть не отличавшееся от тела любой европейской девушки, я, вопреки всякой очевидности, считала невидимым и страдала оттого, что иллюзия эта оставалась неразделенной.

Самое безобидное или вполне уважительное замечание, высказанное на чужом языке, должно было, казалось бы, преодолеть нейтрализующую зону молчания… Но как было признаться чужестранцу, становившемуся порой товарищем или приятелем, что такого рода слова утрачивали свой заряд сами собой и не могли проникнуть в мое сознание в силу своей природы и что дело тут вовсе не во мне и не в нем? Слово растворялось, так и не выполнив своего предназначения, вот и все…

Я превращалась в своего рода весталку, заблудившуюся в лишенном волшебства внешнем мире. Ощущая себя невидимой, я улавливала из лестной для меня речи только тон, а порою — несообразность слов. Ответ мой был преисполнен снисхождения к тому, что в силу крайней ограниченности моего опыта, а также наивности в ту пору я почитала весьма распространенным недостатком, свойственным европейскому воспитанию, а именно: многословию и несвязности речи, столь несдержанной в тех случаях, когда дело касалось обольщения. К тому же я была совершенно уверена, притом априори, что избыток любовных слов венчает, словно фейерверк, праздник, соединяющий в себе двойную радость и двойное утоление голода.

Я не замечала, что моя предвзятость знаменовала обращение к — пускай символической, но все-таки чадре. По достижении определенного возраста меня не упрятали, подобно моим двоюродным сестрам, в гарем, и с отроческих лет я жила, предаваясь мечтам, как бы в стороне не вовсе за его пределами, но и не внутри; так, я разговаривала, изучая французский язык, а тело мое тем временем на свой лад приспосабливалось к западноевропейскому образу жизни.

Во время самых обычных семейных торжеств я стала испытывать неудобство, усаживаясь по-турецки, такое положение уже потеряло для меня свой изначальный смысл: смешаться с другими женщинами, дабы испытывать в их кругу взаимную поддержку, теперь это означало сесть, поджав ноги, и только, причем это причиняло неудобства, вот и все.

Помню ночные праздники на террасах, откуда мы, толпа невидимок, созерцали артистов андалузского оркестра с его великолепным тенором. Тот царил над нарядно разодетыми мужчинами, которые знали, что на них смотрят скрытые во мраке женщины, а те в свою очередь издавали в ознаменование этой встречи пронзительный клич, взмывающий время от времени под небеса. Этот извечный крик неизбывной тоски, унаследованный нами от предков, который заставлял вибрировать воздух в глотке, или вызванный радостным подъемом, в моих устах звучал не слишком гармонично. Вместо того чтобы выплеснуться из меня, он разрывал мне душу. И я предпочитала слушать нескончаемый вопль моей матери, похожий и на нежное воркование, и на крик ночных хищных птиц, который поначалу растворялся в многоголосом хоре, чтобы затем взвиться над ним торжествующим вокализом, неустанно солирующим сопрано.

Мое девичье тело начинает незаметно отделяться от этого скопища сбившихся в кучу бесформенных фигур. Оно еще принимает участие в судорожных коллективных танцах, но уже на другой день может приобщиться к иной, более чистой радости, устремляясь на простор солнечного стадиона, где проходят спортивные соревнования или баскетбольный матч. И тем не менее тело это еще недостаточно вооружено, чтобы противостоять чужим словам.

В отношениях с вдвойне противоположным полом — ибо противоположность эта усиливалась принадлежностью к другому клану — меня порою могла тронуть лишь сдержанность чужедальнего воздыхателя. Найти путь к моей душе мог только один вид красноречия, являвшийся в то же время единственным видом оружия, которое способно было поразить меня, — это молчание, и не потому, что оно свидетельствовало о робости или уважении ко мне со стороны того, кто в любую минуту готов был высказать свое чувство, а потому, что воистину выразить это чувство, на мой взгляд, может только молчание. Так воздвигался словесный барьер между мной и мужчиной, становясь исходной и одновременно конечной точкой в наших отношениях.

В XVII веке рыцарь д'Аранда, в течение двух лет находившийся в рабстве в Алжире, говорил об алжирках того времени следующее: «Женщина не проявляет излишней щепетильности в отношении рабов-христиан, ибо считают их незрячими»; и верно, вряд ли стоит скрывать, что подобного рода иллюзия может привести к довольно неожиданным результатам, ибо, оказавшись безоружной перед взором или словом мужчины, на котором лежит запрет, женщина, сбросившая свое покрывало, несомненно, должна испытывать особо острое наслаждение, обнажаясь и чувствуя себя уязвимой, покоренной… Именно «покоренной». Да, женщины, которых довелось узнать рыцарю д'Аранда, охотно принимали любовь чужестранца-раба, пускай и «незрячего».