Что касается меня, то я жила в эпоху, когда уже более века любой, самый последний мужчина находящегося у власти общества воображал себя нашим господином. Поэтому он лишен был возможности рядиться в одежды соблазнителя, дабы таковым предстать в глазах женщин. Ведь, в конце-то концов, сам Сатана вынужден жить с Евой в одном царстве.
Никогда еще гарем, являвшийся олицетворением запрета, будь то само жилище или просто символ, который препятствовал смешению двух противоположных миров, — так вот никогда еще гарем не оправдывал с большим успехом своего назначения служить барьером; можно было подумать, что над моими сородичами, сначала наполовину истребленными, а затем изгнанными со своих земель, над моими братьями, а следовательно, и моими тюремщиками, нависла некая опасность, грозившая утратой их сокровенной сущности, что отразилось даже на их мужском облике…
И эту неосуществимость любви усугубляла к тому же память о завоевании. Когда ребенком я стала ходить в школу, французские слова едва-едва поколебали эту непреодолимую, казалось, преграду. Ибо я унаследовала и несла в себе эту герметичность, замкнутость, и потому уже в отроческие годы мне была свойственна любовная афазия: слова не раз написанные, знакомые слова, как бы ускользали из моей памяти, как только я пыталась выразить с их помощью малейший сердечный порыв.
Если мужчина, с которым у нас был общим родной язык, заговорив со мной по-французски, пытался пойти на некое сближение, слова тут же превращались в некую маску, за которой собеседник, приступая к намечавшейся игре, соглашался укрыться. Вот и получалось, что он сам как бы прибегал к традиционному покрывалу, чтобы осмелиться приблизиться к моей персоне.
Но если я в силу какого-то каприза хотела сократить дистанцию, отделявшую от меня этого мужчину, мне вовсе необязательно было выражать свое расположение мимикой. Достаточно было перейти на родной язык: вернуться к звукам, окружавшим нас в детстве, значило признать не только нашу причастность к одному и тому же миру, но и допустить возможность товарищеских, а может быть, и дружеских отношений, и — кто знает — не случится ли чудо и не возникнет ли чувство любви, как следствие взаимного узнавания.
Друг ли это или влюбленный одного со мной рода, с которым нас связывают воспоминания об одинаковом, утраченном нами детстве, чья память хранит такие же точно первородные звуки и тепло, излучаемое прародителями, а тело следы от ссадин, оставшихся от острых углов, олицетворявших неудовлетворенность, испытываемую всеми его многочисленными двоюродными братьями, соседями, заклятыми недругами, все еще пребывающими, так же как и он, в том самом саду, где царствует запрет, в состоянии летаргического оцепенения, да, братья это мои или братья-возлюбленные неважно, главное, что я могу наконец говорить, прибегая к тем или иным словесным фигурам, намекам, полутонам и акцентам, не опасаясь извилистых поворотов, тихого шепота — предвестника объятий… Наконец-то голос общается с голосом и тело безбоязненно может приблизиться к другому телу.
Абделькадер и другие партизаны стали внушать мне:
— Твой брат Ахмед пал героем! Такой смерти можно позавидовать!
И они увели меня. Я встретилась с другими девушками.
— Оставайся с нами! — предложили они мне.
— Нет, — ответила я. — Куда брат, туда и я!
И мы ушли вместе. В Бу Харбе мы встретили Нуреддина. Показав на меня, командир сказал:
— Пускай наденет кешебию![57] Нельзя ей находиться в таком виде среди солдат!
Потом мы повстречали Абделькрима, политкомиссара.
С ним мы провели около трех месяцев. Затем мы отправились в Бу Атман, где я снова встретилась с двумя из тех девушек. «Братья» приходили и уходили, а мы трое решили заняться приготовлением пищи. Но в конце концов меня, самую младшую, отправили в партизанский лазарет, чтобы я помогала там.
В лазарете я познакомилась с врачом по имени Ферхат.
— Я научу тебя оказывать раненым первую помощь, — сказал он.
И я осталась с ним и его больными и научилась делать уколы (а теперь я этого не могу по состоянию здоровья: руки у меня дрожат).
Первую ночь я провела в общей палате. На рассвете один раненый, у которого была высокая температура, проснулся и увидел меня. Волосы у меня были тогда очень длинные, и я распускала их по плечам, когда расчесывала. Гак вот он все время бредил и вдруг как закричит:
— Смотрите, смотрите! Ведьма!
Все вокруг засмеялись… Так я и осталась у них. Потом появились и другие санитары. А я, я мыла больных, стирала им белье, потом начала потихоньку делать уколы. Провела я у них целый год.
Но в конце концов мне почему-то не захотелось больше оставаться там. За все это время старший брат навестил меня один только раз. Меня стали уговаривать:
— Зачем тебе уходить? Никто лучше тебя не умеет ухаживать за ренеными!
— Все равно не останусь! — отвечала я. Целый год я ни разу не видела ни женщины, ни ребенка! Одни только раненые партизаны! Да и брат навестил меня всего один раз!
— Разве в этом причина? — говорили они.
— Конечно, не в этом, — соглашалась я, — но делать нечего, на все воля Аллаха! Это он, видно, бросил тень на это место и отвратил меня!
А ведь я любила своих больных. Я даже говорила себе: «Если бы моя мать видела меня, как бы она гордилась мной! Подумать только, я ухаживаю за ранеными!» Часть лазарета находилась под землей — туда помещали раненых, которые совсем не могли двигаться; для остальных же устраивали постель в лесу, под деревьями.
Иногда к нам наведывались командиры: Слиман, Си Джеллул из Шершелла, Си Махмуд (все они потом погибли геройски). Они уговаривали меня:
— Оставайся! Ты хорошо работаешь, ты здесь на своем месте!
Но я заупрямилась и никак не соглашалась остаться.
— Может, кто-то тебе что-то сказал не так? — спрашивали они. Подразумевалось: «Не обидел ли кто тебя?»
— Никто мне ничего не говорил! — отвечала я. Только я не останусь. Не лежит у меня душа, и все тут.
— Куда же ты пойдешь?
— Куда хотите, туда и пошлите, только не оставляйте здесь! Я не хочу больше здесь находиться!
Тогда меня решили перевести в другое место. В день моего отъезда мы с больными плакали вместе!
Меня направили в госпиталь Мимуна, где работал Си Омар. Понадобилось некоторое время, чтобы я привыкла. И вдруг мне говорят:
— Выходи замуж!
— Не хочу я замуж, — заявила я. — Можете убить меня, а замуж я не пойду!
Уж как они старались! Врач, который всему меня научил, пытался урезонить партизан, защищая и меня, и Омара:
— Это же дети! Оставьте их в покое!
Говорят, что врач этот в конце концов ушел от партизан, и как раз из-за истории с моим замужеством. Он ничего плохого не сделал, никого не выдал, просто сдался в плен!..
Так вот они собирались выдать меня замуж за командира! За командира из Музаи. Я упорно отказывалась. Тогда они сказали:
— Если не хочешь идти замуж за этого, ступай за другого. Выбирай кого хочешь!
Я ответила:
— Разве я пришла сюда искать мужа? Нет. И ни за кого я не пойду! Все эти люди — мои братья!
В конце концов они оставили меня в покое. Так я и работала в этом втором лазарете. Потом появилась женщина из городского подполья. Она пришла вместе с мужем и, чтобы ее взяли, сказала, что умеет шить военную форму, хотя это было не совсем так… Ее все-таки оставили у нас. Ночи я проводила вместе с нею. А немного позже появилась еще одна женщина, тоже замужняя.
Через несколько месяцев к нам пришел Си Джеллул из Шершелла вместе со своими помощниками. Они сказали:
— Эта девочка из наших! Мы не хотим оставлять ее здесь! Мы переведем ее к нам в сектор!
Оказывается, они узнали, что я не хочу замуж; мне они ничего не сказали, но отправили меня в Бу Хилаль вместе с партизанами моего района. Там, в лагере, мужчины устраивались на ночь с одной стороны, а женщины, даже те, которые стали женами партизан и не носили военной формы, — с другой… Помню, одна из них, самая старшая, очень привязалась ко мне. Я называла ее джеддой.[58]