— За свою веру и свои убеждения!
— Ну а теперь, когда ты в плену?
— Да, я в плену, ну и что?
— Чего же ты добивалась?
— Я добивалась блага для моих земляков и для себя тоже! Разве меня арестовали за то, что я воровала или убивала? Я не воровала! Моя совесть спокойна!
Он ушел. Я все еще оставалась в лагере, но думается, что именно благодаря этому человеку я смогла повидаться с родителями. Они приехали туда из деревни. Увидев меня, мой старый отец заплакал.
За шесть месяцев до прекращения огня им удалось добиться, чтобы меня перевели поближе к ним. Они как раз тогда потеряли Абделькадера, моего старшего брата…
Голос Шерифы вызывает к жизни минувшие дни. Это голос из прошлого, в нем слышатся и страх, и дерзкая отвага, и хмельной угар самозабвенного отчаяния. Гневные вспышки строптивой пленницы в опаленном жгучим солнцем лагере.
Что же это, рассказ о своей жизни? Пожалуй, нет. Скорее уж выражение давнишнего протеста. Линия изнемогающих под жарким пламенем лучей холмов уходит куда-то вдаль, и повествование отражает бесконечное кочевье по выжженным склонам этих опустошенных гор, которые сегодня я исколесила вдоль и поперек.
На чужом языке я описываю свою непохожую на других сестрицу и тем самым как бы набрасываю на нее уравнивающее всех традиционное покрывало. Ее фигуру, ее лицо скрывает тень, а рассказанная тихим шепотом история ее жизни кажется чем-то вроде неподвижно застывшей бабочки: стоит коснуться ее высохшего крыла, как она рассыпается в прах, оставляя на пальце свой пыльный след.
Рассказчица восседает посреди сумрачной комнаты в окружении разместившихся на полу ребятишек с блестящими глазами: мы находимся в самом сердце апельсиновой плантации в горах Телля… Голос неспешно плетет свои сети воспоминаний по прошествии стольких лет и стольких событий, и порой повествование перемежается свинцовой тяжестью молчания. Голос то сникает, то снова журчит, словно ручеек, заблудившийся средь зарослей кактусов.
Слова текут незаметно, как бы сами собой… И вот теперь Шерифа, оказывается, замужем за вдовцом, который не любит пустых разговоров, я видела, как он только что уехал на тракторе; это рабочий, он отвечает за технику в здешнем сельскохозяйственном кооперативе. А она растит его пятерых ребятишек.
Речь ее медлительна. При помощи слов она освобождает свою память от тяжкого груза, мысль ее устремляется к той девочке того самого жестокого лета пятьдесят шестого года… Исторгнуть его из памяти, воплотив в слова. Она бросает вызов своей вездесущей свекрови, которая неустанно бродит вокруг нас, пытаясь разгадать, что заставляет ее вести этот рассказ, какой секрет или какой грех, а может, просто невинная шалость сокрыты в ее прошлом, которое оживает сейчас.
Шерифа постарела, здоровье ее пошатнулось. Застыв неподвижно, она дает волю словам, которые звучат для меня, но и сама она как бы вновь обретает свободу. О чем она тоскует, почему вдруг дрогнул ее голос?..
Я не сказительница и не переписчица древних манускриптов. Мне хочется петь, не связывая себя ничем, никакими условностями.
Отбросив воспоминания детства и отрешившись от всего, обнажив душу, я хочу превратиться в дарительницу, протянув руки к героям минувшей войны или девочкам — скиталицам, населяющим тишину, которая приходит на смену грохоту боя… Мой дар это то, что хранит израненная память, а ищу я, быть может, ров, наполненный водой, чтоб утопить там слова, которые причиняют боль…
Шерифа! Мне хотелось бы описать твой бег: в пустынном поле на твоем горестном пути встает вдруг дерево, а ведь ты так боишься шакалов. Потом тебя везут мимо деревень, твои стражи оставляют тебя в лагере для пленных, который ширится год от года… Голос твой попал в ловушку; моя французская речь преображает его, но отнюдь не украшает. Я как бесплотная тень следую за тобой!
Слова, которыми, мне казалось, я одарила тебя, подернуты траурным крепом, подобно свидетельствам, оставленным Боске и Сент-Арно. Ведь пишутся они моей рукой, а я сознательно иду на такое смешение — единственное не осуждаемое верой предков, — смешение языков, но не крови!
Слова, точно факелы, высвечивают моих подруг, моих союзниц; но они же и разлучают нас окончательно. Склоняясь под их тяжестью, я расстаюсь с родиной.
Моя бабушка по матери живет в моих воспоминаниях в образе мрачной от сознания своего бессилия львицы, издающей хриплые звуки.
Как правило, раз в два или три месяца бабушка созывала местных музыкантш: трех или четырех женщин почтенного возраста, одна из которых была слепой. Они являлись в своих поношенных тогах и кружевах, прикрытых традиционным покрывалом не первой свежести, с завернутыми в платки барабанами.
Им тут же торопились принести кануны[62] с раскаленными углями. Раскрасневшиеся лица женщин, окутанные первыми струйками дыма… Девушки-служанки расставляли жаровни в затемненной комнате бабушки, которая не показывалась с самого утра.
Комната постепенно наполнялась запахом ладана; музыкантши раскладывали свои барабаны, чтобы согреть их кожу, а слепая тем временем, примостившись на краешке высокой кровати, начинала бубнить заунывную молитву.
Этот дрожащий голос в ночи и пугал нас, и привлекал, так что, заслышав его, мы с моим двоюродным братом со всех ног бросались туда… Я была тогда совсем маленькой, поэтому мальчик, чуть постарше меня, пользовался у меня некоторым авторитетом; дерзкий, неугомонный, он все время выводил из себя мать, которая на грани самого настоящего нервного припадка бегала за ним по бесчисленным террасам. Я как сейчас вижу ее, безуспешно пытающуюся догнать его, чтобы задать хорошую трепку… Мальчика почему-то прозвали «меджнун»…[63]
Эти странные дни начинались обычно литургическими песнопениями маленького оркестра, и в этот момент наши взаимоотношения с братом преображались, мы как бы менялись ролями. Он весь съеживался от страха и, несмотря на то что я была младше, пугливо жался ко мне в ожидании зрелища, которого страшился. Я же, напротив, испытывала жгучую радость, получив возможность присутствовать на спектакле. Усевшись рядышком возле окна, мы замирали, дожидаясь начала.
И вот унизанные кольцами пальцы музыкантш начинали стучать по натянутой коже барабанов; заунывные звуки литании наполняли окутанную дымом комнату, куда стекались женщины и дети.
Потом наконец появлялась моя бабушка, в совершенстве владевшая актерским искусством. Голова ее была украшена разноцветными платками, уложенными в виде тюрбана, тело, затянутое в узкую тунику, казалось удивительно легким; держась поразительно прямо, она начинала свой медленный танец. Однако мы, безмолвные зрительницы, чувствовали, что, вопреки всякой видимости, это не предвещало праздника.
И так в течение часа, а то и двух костлявое тело бабушки раскачивалось из стороны в сторону, волосы ее рассыпались по плечам, а из груди вырывались хриплые звуки. Время от времени ее подстегивала песнь слепой, тогда как хор, прервав свое пение, вторил ей:
— Пускай изыдет несчастье! Да не коснется тебя жало злобы и зависти, о моя госпожа!.. Яви миру свою силу и свое могущество, о моя королева!
Затем протяжное, монотонное пение возобновлялось, не нарушая жаркого оцепенения, в которое погружалось все окружающее. Хлопотали женщины, сновавшие из комнаты в кухню и обратно: им надлежало поддерживать жар в канунах и готовить наступление решающего момента.
Мы с двоюродным братом, зачарованные нарастающим ритмом музыкального сопровождения, не смели шелохнуться, дожидаясь развития этой вступительной части.
И в самом деле скоро наступал перелом: моя бабушка, находившаяся в бессознательном состоянии, то и дело вздрагивая всем телом, продолжавшим раскачиваться, впадала в транс. Все убыстрявшийся ритм доводил присутствующих до исступления. Слепая затягивала свою нескончаемую грустную песнь, она одна могла держать в напряжении наши нервы. Бросив дела на кухне и прочие хлопоты, со всех сторон сбегались женщины, одна из тетушек вместе с двоюродными сестрами бросалась на подмогу бабушке, они поддерживали с двух сторон ее ослабевшее тело. Заупокойное песнопение слепой, постепенно стихая, переходило в шепот, потом в едва различимый хрип; под конец, приблизившись к танцовщице, она бормотала строфы Корана.