Начинается лето. Следуя какому-то неясному импульсу, он устремляется на юг. Полгода назад Лагуат пережил ужасную осаду. Оазис был захвачен французами, причем битва велась за каждый дом. Под пальмами еще можно различить груды мертвых тел, и Фромантен (подобно мне, которая внимала тебе все это время) слушает рассказ своего друга.
Да вот взгляните, — сказал мне лейтенант, останавливаясь перед очень бедным на вид жилищем. Вот скверный домишко, который мне хотелось бы сровнять с землей.
И так, печально шагая рядом со мной, он в нескольких словах поведал следующую историю, на которой лежал отпечаток невеселых воспоминаний о жестоких случайностях на войне:
— В доме этом, который после взятия города сменил хозяина, прежде жили две очень хорошенькие уроженки Улед-Найла…[66]
Фатима и Мерием, уроженки Улед-Найла, живут в оазисе, они и танцовщицы, и проститутки. Им самое большее лет двадцать. Пятнадцать лет тому назад эмир Абд аль-Кадир атаковал аль-Махди, что возле Лагуата, дабы попытаться подчинить себе властителей Юга и объединить тем самым силы сопротивления против Христианина… Быть может, во время этой междоусобной войны девушки потеряли отца или кого-то из братьев? Возможно, что это так. Но когда мы встретимся с ними в том далеком прошлом, они уже будут торговать своей цветущей красой…
Если бы им довелось дожить до сорока лет, быть может, матушка, и они стали бы своего рода хадиджами, вроде той, с которой ты повстречалась в тяжкие минуты страданий и пыток: разбогатевшими греховодницами, мечтающими совершить паломничество, «дабы испросить прощения и принести золото партизанам»!
За несколько месяцев или недель до осады Лагуата Фатима с Мерием тайком принимают двух офицеров французской части, патрулировавшей в окрестностях, но не в целях предательства, а только ради ночи любви, «да оградит нас Аллах от греха!».
— После уличных боев 4 и 5 декабря трупов стало так много, что колодцы оазиса оказались переполнены! — рассказывала я.
— А Фатима? А Мерием? — не выдержав, прерывает меня Лла Зохра, с удивлением обнаружив, что внимает этой истории, словно легенде, сочиненной аэдом-древнегреческим певцом. Откуда ты все это взяла? — нетерпеливо спрашивает она.
— Я это вычитала! — отвечаю я. — Один очевидец рассказал об этом своему другу, а тот потом написал.
Итак, лейтенант, один из тех, кого принимали уроженки Улед-Найла, входит в состав первой атакующей роты. Он дрался весь день. Когда же наступило затишье-«сражались, пока не дошли до самого сердца города», уточняет он, — узнав вдруг места, где они очутились, он вместе с сержантом направляется к жилищу танцовщиц.
Оттуда выходит солдат: с покрасневшего от крови штыка капли ее стекают в ствол. За ним следуют двое сообщников, руки их полны женских украшений, все трое тут же спасаются бегством.
«Слишком поздно!»- думает лейтенант, входя в дом, где его так приветливо встречали раньше.
И это конец.
«Фатима была уже мертва, Мерием — при последнем издыхании. Одна лежала во дворе, другая — у самой лестницы, с которой она скатилась головой вниз» — так рассказывает очевидец, а художник записывает.
Две юные танцовщицы, обнаженные до пояса, с видневшимися сквозь разорванную ткань бедрами, распростерлись с непокрытыми головами, лишенные каких бы то ни было украшений; ни диадемы, ни подвесок, ни халхалов, ни коралловых ожерелий с золотыми монетами, ни стеклянных пряжек — ничего… А во дворе все еще горел разведенный в печи огонь и блюдо с остатками недавно приготовленного кускуса не успело остыть. Все, казалось, было на месте: прялка и веретено с шерстью… только ларец из оливкового дерева с вырванными петлями валялся на боку — понятное дело, пустой.
«Умирая у меня на руках, Мерием выронила форменную пуговицу, сорванную ею с убийцы!» — вздыхает лейтенант, подоспевший слишком поздно.
Через полгода офицер передал этот трофей Фромантену, и тот сохранил его. Фромантен так никогда и не напишет картину гибели танцовщиц. Но, быть может, именно этот вполне осязаемый предмет заставил художника, живописующего алжирскую охоту, стать бытописателем скорби?.. Словно рука Фромантена опередила его кисть, и слова оказалось довольно, чтобы донести до нас воплотившуюся в нем весть из прошлого…
Умирающая Мерием протягивает руку с форменной пуговицей, предназначая ее любовнику или другу любовника, которому остается только одно: писать. И время исчезает. Теперь уже я, твоя сестра, перевожу этот рассказ на родной язык и передаю его тебе. Так, матушка, сидя рядом с тобой возле твоего огорода, я превращаюсь в некую сказительницу, пробуя свои силы.
Этой ночью, проведенной в Менасере, я спала в твоей кровати, воскресив то далекое время, когда я еще девочкой прижималась, ища успокоения, к матери моего отца.
Любое собрание — по случаю ли похорон или свадьбы — непреложно следует раз и навсегда установленным законам; прежде всего это неукоснительное разделение полов: ни в коем случае нельзя допускать, чтобы кто-нибудь из близких мог увидеть вас или, чего доброго, двоюродный брат, смешавшись на улице с толпой мужчин, мог узнать вас, когда вы, закутавшись с головы до ног в покрывало и потому ничем не отличаясь от себе подобных, выходите или входите, затерявшись в сутолоке безликих женщин.
Даже приобщение к религии и то может быть только звуковым и никогда визуальным: ни сама молитва, ни расположение лиц, принимающих в ней участие, их одеяние или поза, строго установленный ход ритуальных обрядов не должны поражать воображение девочки. Взволнованный трепет, если таковой возникает, может быть вызван одной лишь музыкой или же голосами самих молящихся, взывающих к Всевышнему. В мечети, в углу, отведенном для женщин, присаживаются только старухи, у которых уже нет голоса.
В исламе есть своя горечь: следовать велениям Всевышнего со смирением, а не с любовью так гласит Традиция. Любовь, которая осветила бы простейшую мизансцену, представляется крайне опасной.
Остается музыка. И я с трепетом внимала пению благочестивых женщин, когда во время каникул мы, дети, вместе со своими родственницами отравлялись по пятницам на могилу святого — покровителя города.
Под крышей незатейливого строения с глинобитными стенами и устланным циновками полом десятки безвестных людей, явившихся из ближних селений, жалобно стонут и бормочут молитвы в этом пропитанном терпкими запахами месте. Влажная, пропахшая потом атмосфера напоминает мне предбанник в хаммаме[67] только здесь отдаленное журчание воды заменяет шелест надтреснутых голосов.
Однако при виде этих обнаженных эмоций меня ни разу не охватывало мистическое волнение; более всего воображение мое поражали горечь сетований и жалкий вид поющих женщин, закутанных в покрывала (они оставляли лишь узкую щель, сквозь которую виднелось опухшее лицо той или иной правоверной)… Я жалею их, нахожу немного странными, они внушают мне страх. Зато окружающие меня горожанки, принарядившиеся ради такого случая, не позволяют себе так распускаться. Моя мать и ее двоюродные сестры приближаются к мавзолею святого; несколько торопливо сказанных коранических изречений, посланный рукой поцелуй, и вот уже они выходят: наша группа держится в стороне от чересчур рьяного проявления простонародных религиозных чувств.
Мы спускаемся по тропинке в укромную бухточку, где женщины могут искупаться в море, не опасаясь чужих глаз.
«Сходить к марабуту» это означает посетить святого, который обладает даром утешать одним своим присутствием, вернее, сознанием присутствия его праха в усыпальнице. Хотя, по мнению моих родственниц, усопший оказывал благотворное влияние только потому, что два или три века назад проявил любезность, умерев именно здесь, в непосредственной близости от пляжа. Так что паломничество было всего лишь нехитрым предлогом, который никак не мог обмануть моего дядю, особенно в летнее время замечавшего, как власть его внезапно расширяется, удивительным образом распространяясь на всю родню. Однако он охотно делал вид, будто не знает, что вместо обещанного благочестивого паломничества мы предаемся ничтожным мирским радостям морских купаний.