Выбрать главу

Мое первое волнение, связанное с религией, восходит, однако, к более раннему времени. Три или четыре года подряд «праздник жертвоприношения барана» начинался в деревне «жалобой Авраама».

Зябкие зимние зори, когда моя мать, поднявшись раньше обычного, включала радио. Арабская программа неизменно заводила в честь праздника одну и ту же пластинку: знаменитый тенор пел речитатив, в котором шла речь об Аврааме и его сыне.

Это ежегодно повторявшееся песнопение оставило неизгладимый след в моей детской памяти и пробудило, мне думается, в моей душе религиозные чувства.

Я просыпалась в рассветном полумраке, заслышав нежный голос певца; Сен-Санс, доживавший свои дни в Алжире, оказал поддержку этому тенору, когда тот был еще начинающим муэдзином. В каждом куплете певец изображал того или иного персонажа: Авраама, видевшего каждую ночь во сне архангела Гавриила, который во имя Бога требовал от него жертвоприношения сына; жену Авраама, не ведавшую, что ее сына, такого нарядного, в праздничной джеллабе, ведут на смерть; самого Исаака, который, ни о чем не подозревая, идет в горы и с удивлением слышит, как ворон, сидящий на ветке, вещает ему о скорой кончине…

Сама не знаю, почему эта песнь, повествующая о библейской драме, повергала меня в такое необычайное волнение; затаив дыхание, я следила за развитием сюжета, с нетерпением ожидая чуда в конце, верила каждому слову того или иного действующего лица, ужасалась страшному року, тяготевшему над Авраамом, вынужденным скрывать свое неизбывное горе… Не только печаль самой мелодии (хотя при звуках ее я вся сжималась под одеялом), но и содержание текста, его трагичность возносили меня, переполняя мою душу восторгом; скупые целомудренные слова арабского диалекта рисовали моему воображению животрепещущие образы. Язык этот, которому тенор умел придавать удивительную простоту, отражал первозданную значительность событий.

Когда в песни появлялась жена Авраама, Сарра, она напоминала мне мою мать, делившуюся с нами своими радостями и горестями, своими чаяниями. Да и Авраам вполне мог сойти за моего отца, который никогда не выражал вслух своих эмоций и тем не менее, казалось мне… Меня до глубины души трогала почтительная покорность сына, его незлобивое смирение пред жестокой судьбой; безупречное совершенство всего этого уносило меня в иные времена, такие наивные и в то же время исполненные истинного величия.

О, отец мой, коли долг твой предать меня смерти, Почему не сказать мне об этом ранее? Я бы мог на прощанье обнять свою мать!.. Преклоняя колени и принося меня в жертву, Не омочи моей кровью края одежды своей! Ведь, когда ты вернешься, мать сразу поймет все!

Мне нравилась песнь Исаака своей удивительной непосредственностью, придававшей рассказу неторопливую величавость.

Примерно в то же самое время такие же точно чувства вызывало у меня повествование одной из тетушек, которая с бесконечными вариациями пересказывала жизнеописание пророка.

Когда у него начались видения, пророк, возвращаясь после ночных бдений из пещеры, «плакал от волнения», утверждала она с не меньшим, наверное, волнением. И чтобы утешить его, Лла Хадиджа — его супруга, уточняла тетушка, — «сажала его себе на колени» (можно было подумать, что она сама при этом присутствовала). Вот и выходит, неизменно говорила она в заключение, что первой из всех мусульман была женщина, может, она уверовала еще раньше, чем сам пророк, да хранит его память Аллах! «Из супружеской любви» женщина приобщилась к исламской вере первой, утверждала моя родственница.

Торжествующим тоном она снова и снова описывала эту сцену (мне было тогда лет десять-одиннадцать). Слушая ее, я вдруг начинала сомневаться, ибо проявление супружеской любви видела только в европейском обществе.

— Какой же это пророк? — в смущении спрашивала я. — Мужчина, которого женщина сажает себе на колени?

На лице тетушки появлялась чуть заметная улыбка умиления… Шли годы, и мне в свою очередь тоже довелось испытать чувство умиления, но уже по поводу другой приведенной ею подробности. Много времени спустя после смерти Хадиджи Мухаммед не мог сдержать своего волнения, и вот при каких обстоятельствах: когда сестра его покойной жены приближалась к палатке, звук ее шагов, по словам потрясенного пророка, неизменно воскрешал в его памяти шаги Хадиджи. Поэтому, заслышав их, пророк не мог удержать слез…

Упоминание об этом шорохе сандалий неудержимо влекло меня к исламу. Сердце разрывалось от этого шороха, и хотелось приобщиться к исламу, как к любви, с тем же необоримым трепетом, испытывая тот же страх перед кощунством.

Голос

Мы заканчивали вечернюю трапезу. Я дала младшему сыну розетку с вареньем и серебряную ложечку. Она мне досталась от отца.

Через несколько дней после свадьбы — а мне не было и пятнадцати лет — я пошла навестить отца и выпить с ним кофе.

— Отец, — сказала я вдруг, — мне хотелось бы взять эту ложечку!

— Бери, — ответил он. — Возьми и чашки, оглядись хорошенько и бери все что захочешь, дочь моя!

— Отец, — сказала я ему, — мне нужна только эта ложечка, потому что ты всегда пользовался ею, когда пил кофе! Она так дорога моему сердцу!

И с тех пор я ее хранила, берегла тридцать, а может, и сорок лет… Так вот, в тот вечер, о котором я веду речь, к нам пришли партизаны. Они поели и попили. А другие тем временем стояли на улице на страже. Подав кофе, я протягиваю розетку сыну, чтобы он отнес им варенье, и кладу в нее, сама не знаю почему, серебряную ложечку. Но едва он успел выйти из комнаты, как нагрянул француз. Пули так и свистели!

Мой мальчик ушел вместе с партизанами, розетку он, конечно, бросил, а ложечку взял с собой, она осталась у него в руках… Словно он уносил с собой благословение моего отца, да хранит его Аллах в добром здравии!

Так мой младшенький и ушел с партизанами. А ведь ему едва исполнилось четырнадцать! Хотя он был живой и смышленый мальчик. И вот как-то пришел навестить меня другой сын, постарше и уже женатый.

— Тебе следует поговорить с партизанами и вернуть его, он еще слишком молод! — сказал он.

— Послушай, — ответила я ему, — а представь себе, что будет, если он вернется и французы станут его допрашивать, что будет, если он не выдержит и расскажет все, что знает… Какой позор для нас! Оставь его: если ему суждено умереть, он умрет героем, а если суждено жить, будет жить с чистой совестью!

Каддур, стало быть, остался с партизанами. Конечно, он был слишком молод, да зато в школе учился. Из всех братьев он был самый проворный и сообразительный…

А то еще как-то другой мой сын, Мустафа, пришел из Марсо и говорит:

— Мать, отца сейчас повели к французскому офицеру, он будет спрашивать его про Каддура. Они заметили, что его нет.

Если Аллаху угодно уберечь кого-то, так оно и будет! Каддур не любил физического труда и до того, как уйти к партизанам, ничем не помогал нам, бидона и того, бывало, не принесет!.. А тут началась забастовка у школьников и у маленьких, и у больших. Вот он и сидел без дела. В ту пору как раз искали сезонников на сбор винограда в долине. Разрешения на эту работу выдавала одна француженка, ее звали Мульо. Каддур и пошел к ней.

— Дай мне разрешение, — попросил он, — хочу работать сезонником в долине! Тут эта забастовка, а я не люблю сидеть сложа руки…

Ему-то нужно было только разрешение на свободное передвижение. Он вовсе не собирался работать на других, слишком был горд для этого, да и потом, я уже говорила, ленив он был на ручной-то труд!

Мульо эта дала ему, стало быть, такое разрешение. Он сам его мне показывал.

— Вот и хорошо, — сказала я, — ступай поработай!

Мне так было страшно, когда он уходил куда-нибудь в ту пору, я все боялась, как бы перебежчики его не схватили да не избили, чего доброго, от них всего можно было ожидать… А потом настала та самая ночь, и он ушел вместе с муджахидами. Несколько недель спустя французы стали спрашивать отца: