Беседы то тут, то там, всюду, куда приводит меня ниточка родственных связей по матери; та или другая из собеседниц уверяет меня, что на могилы двух святых из моего рода («старика» и «молодого», того, с «черным языком», и другого, молчаливого, возможно — его сына) крестьянки — отвергнутые и бесплодные жены, обездоленные сироты — снова начали ходить на поклон, на исповедь, на сеансы транса, дабы получить благословение этих двух заступников, отца и сына… Говорят они все одинаково нескладно, и волнуют их одни и те же вопросы: не происхожу ли я по матери или по отцу моей матери от этих двух покойных, которые все слышат, чей непробудный сон дарует утешение?.. Да, со мной часто говорят об этом; затаив дыхание, я слушаю голос, доносящийся из полумрака, и стараюсь не пропустить ни единого звука или интонации, сижу не шелохнувшись, пожалуй, я вполне могла бы сойти за святую или проклятую, во всяком случае, могла бы ощущать себя мумией.
Но вот настает момент неизбежных вопросов:
— Сколько лет тебе было?.. Где ты жила?.. Замужем или нет?.. — и так далее.
А потом настает момент, когда единственный по-настоящему волнующий меня вопрос застревает у меня в горле и никак не решается сорваться с губ… Я стараюсь удержаться, не могу найти подходящих слов, стараюсь вспомнить какое-нибудь иносказательное выражение, доброе, ласковое, необидное… А тут еще такая аудитория — четверо или пятеро крестьянок, и все они вдовы войны… Может быть, об этом следует спрашивать наедине? У одной из них на длинной подвижной шее огромный зоб: молвить ей секретное слово, дать понять, что речь пойдет о терапевтах, обменяться советами по поводу того или другого хирурга, той или иной больницы… Говорить с каждой как с себе подобной — осужденной, но не виновной и не пострадавшей. Разделить тусклую печаль, смягчить тон голоса, только не надо ни покорности, ни жалости.
«Мой» вопрос упрямо дожидается своей очереди. Дабы ясно выразить его, надо хорошенько приготовиться; я сижу, поджав ноги, на подушках или прямо на каменном полу, ладони мои раскрыты — чтобы смягчить позу униженного смирения, плечи заранее опущены — чтобы предупредить возможную слабость, колени готовы принять осколки разбуженных чувств, ноги спрятаны под юбкой, чтобы нельзя было убежать с истошным воплем под сень деревьев.
Сказать сокровенное слово, арабское слово «урон» или что-то вроде «обиды».
— Сестра моя, а не было ли тебе какого урона?
Словом этим принято обозначать насилие или отводить его, ну, например, после того как мимо реки, где долгое время пряталась молодая женщина, прошли солдаты, от которых ей не удалось укрыться. Она встретилась с ними. Потерпела от них. «Я потерпела от Франции», — сказала бы тринадцатилетняя пастушка Шерифа, которая на самом-то деле ничего такого не потерпела, вот разве что теперь терпеливо сносит свое тусклое настоящее.
Солдаты ушли, и вот, помывшись и приведя себя в порядок, повязав косу ярко-красной лентой, женщина, поглядев на свое отражение в солоноватой воде, любая женщина, возвращается через час или через два, идет навстречу людям, стараясь не обнаружить изъяна перед лицом родового племени — слепого старика, бдительных старух — стражниц, молчаливых, облепленных мухами ребятишек, мальчишек, уже ставших подозрительными.
— Дочь моя, не было ли тебе какого урона?
Кто-то из старушек обязательно задаст этот вопрос, чтобы, воспользовавшись молчанием, отвести несчастье, оградить от него себя, Молодая женщина, снова причесанная и прибранная, не опустит глаз перед невыразительным взглядом старухи, и каждое ее слово будет как горячая песчинка: не пойман — не вор. Обида проглочена. До следующей тревоги.
Могу ли я двадцать лет спустя взять на себя смелость вдохнуть жизнь в эти умолкшие, сникшие голоса? Да и на что надеяться? К каким призракам взывать, если в бесплодной пустыне любви, вернее, ее выражения (любви принятой, любви навязанной) я вижу отражение собственной скудости и афазии.
Да, между женщинами в покрывалах, скрытыми от посторонних глаз и потому кажущимися похожими друг на друга призраками, которые, очутившись на воле, смотрят, пытливо вглядываются, наблюдают, на деле, конечно, существует разница, никакого равенства меж ними нет: кто-то из них говорит громко, во весь голос, несмотря на малое пространство внутреннего дворика, а кто-то, напротив, молчит или вздыхает, безропотно позволяя прерывать себя.
Помнится, в повседневной жизни с открытой неприязнью относились вовсе не к бедной женщине (богатство и роскошь в этом ограниченном социальном мирке были весьма относительны), осуждали не вдовую и не ту, которую отверг муж, выгнав из дому, ибо судьба каждой — в руках Аллаха; воистину виновной, той, кого можно было презирать без всякого стеснения, не скрывая снисходительной усмешки, считалась «женщина, которая кричит».
Пускай та или другая соседка либо дальняя родственница, не жалея сил, посвящает свою жизнь заботам о многочисленном потомстве; пускай такая-то зажиточная женщина сколько угодно хвастает слишком броскими украшениями, а такая-то с годами становится злой мачехой или несправедливой свекровью — все это не имеет значения, всех их охотно извиняют, ибо редко встретишь среди них такую, кому, по счастью, повезло и попался муж «настоящий мусульманин» или послушный, работящий сын. Зато все единодушно осуждают женщину, которая «кричит», ту, чей голос, когда она бранит детвору, слышно не только в прихожей, но даже на улице, ту, что, сетуя на судьбу, изливает свои жалобы не в молитвах и не перешептываниях с гадалками, а в громком, протестующем крике, который рвется за пределы стен.
Словом, у каждой из них есть одно неоспоримое право: появляясь на улицах города, прятать свое тело под покрывало, но что еще важнее — покорно молчать. А как же иначе? Разве те женщины, чей возмущенный крик пронзает ясную лазурь небес, не рискуют навлечь на себя высшую кару? Отказываться усмирять свой голос, скрывая его вместе с телом под покрывалом, и кричать — это не только неприлично, но попросту недопустимо, тут-то как раз и таится опасность самого настоящего бунта. Ведь в таком случае молчание всех остальных теряет свою прелесть, так как истина налицо: молчание — это тюрьма.
Писать на иностранном языке, пренебрегая двумя лишенными письменности языками родного края — берберским горных массивов Дахры и городским арабским, — так вот, писать — это все равно что кричать, давая волю крикам втайне готовых к восстанию женщин из моего детства, ибо там, и только там, мои истоки.
Слова, написанные на бумаге, не убивают голос, нет, они пробуждают его к жизни, ведь сколько еще исчезнувших сестер предстоит мне воскресить.
На праздниках моего детства состоятельные женщины с украшенными блестками и татуировкой лицами сгибались под тяжестью драгоценностей, утопая в шитом бархате. Музыкантши заводили свои песнопения, гостей обносили сладостями, ребятишки карабкались на руки нарядных женщин. Потом неторопливо поднимались степенные танцовщицы… Я не сводила глаз со своей матери, а вернее, не могла оторваться от созерцания мечты о будущем, где я воображала себя взрослой, танцующей так же, как мама, в этой нестерпимой духоте. Город с его улицами где-то далеко, мужчин как будто вовсе не существует. А здесь сущий рай: медлительные танцы, задумчивые лица, обманчивые грезы…
Меж тем одна деталь нарушает благость этого зрелища: в какой-то момент, после того как гости отведают кофе со сладостями, хозяйка дома отдает приказание открыть настежь двери. И тогда появляется целая толпа «зрительниц»- так называют тех женщин, которым даже в женском кругу положено скрывать свои лица; они не гостьи, но имеют право присутствовать здесь, созерцая праздник из прихожей. Они парии и потому не снимают с себя покрывала; мало того, в городе, где его жительницы ходят в покрывалах, но оставляют открытыми глаза, повязывая низ лица чем-то вроде вышитой вуалетки, эти «зрительницы», дабы сохранить свою безликость на свадебном пиршестве, закрывают лицо полностью, кроме одного глаза; пальцами они придерживают покрывало изнутри так, чтобы оставалось маленькое треугольное отверстие довольно странного вида.