Наш заговор беглянок имел горький привкус; затем мы неторопливо возвращались к дому жандарма. Входили в сад и становились под открытым окном кухни.
— Мама спрашивает тебя, — запыхавшись, говорила младшая сестра, — не надо ли тебе козьего молока на простоквашу? Я пришла за бидоном! А к Жанин у меня поручение от сестры, продолжала она, немного погодя. — Пускай она купит ей в галантерейной лавке вязальные спицы № 1! Отец принес, да только не те, очень толстые! Нам, девочкам, нельзя ходить в этот магазин, потому что он как раз против мавританской кофейни!
— Ох уж эти мужчины! — усмехалась бургундка, по локоть запустив руки в мыльную пену своей стирки. — Все они одинаковы!.. Мой тоже не может принести в дом даже иголку!
— А мой отец, — возражала девочка, — умеет ходить на рынок! Он всегда покупает самые лучшие фрукты, самое лучшее мясо! Мама не говорит об этом открыто, но мы-то все равно знаем!
— Пусть твоя сестра не беспокоится, — говорила бургундка, — я все передам Жанин. А вот тебе бидон!..
Во время этого разговора я через окно разглядывала коридор, куда выходили другие комнаты. В полумраке я угадывала блестящее дерево мебели; взор мой неизменно притягивала свинина во всех видах; полотенца в большую красную клетку, развешанные в глубине кухни, казались просто украшением; я рассматривала изображение девы Марии над дверью… И незаметно жандарм с его семейством начинал мне вдруг казаться мимолетным, случайным видением, а окружающие предметы, изображения, изобилие мяса-все это становилось в моих глазах символом оккупации! Ибо жилища французов источали непривычный для меня запах, излучали какой-то таинственный, чарующий свет — отблеск «чужого» берега.
В детстве, а было это незадолго до освободительной войны, которая принесла нам независимость, мне ни разу не довелось переступить французского порога, ни разу не вошла я в дом одноклассницы-француженки…
А потом вдруг-лето 1962 года, и сразу же всю эту прятавшуюся по углам мебель — зеркала в стиле рококо, давно устаревшие и вышедшие из моды спальни, всевозможные безделушки, — всю эту декорацию, скрывавшуюся до той поры в сумраке жилищ вроде бы открытых и в то же время недосягаемых, выволокли на тротуары… Жалкие трофеи, оскверненную добычу пустили на продажу с молотка, я видела все это в витринах магазинов, торговавших подержанными вещами с кичливостью турецких пиратов былых времен… «Это, — говорила я себе, — самые настоящие орды кочевников, выброшенные сушиться на солнце внутренности общества, в свою очередь лишившегося теперь всего!»
Ну а пока, облокотившись на подоконник, я, девочка, все еще стою здесь, у дома жандарма. Их столовую в конце коридора, освещенную светом, падающим из кухни, мне довелось видеть только так, через окно. Для меня, так же как и для моей подружки, было ясно, что самый красивый дом с изобилием ковров и отливающих всеми цветами радуги шелковых подушек — это, безусловно, «наш». Женщины наши, родом из соседнего города, славившегося своей вышивкой, приобщились к этому искусству еще во времена турецкого владычества. Их обучали этому с самого раннего возраста! А вот из какого глухого угла французской провинции была родом бургундка? Об этом много говорилось у нас во дворике в послеполуденные часы отдыха, озаренные появлением Жанин и ее матери.
— Ведь далеко не все француженки явились сюда из Парижа, — утверждали кумушки. — Большинство из тех, кого прельстила наша порабощенная страна, приехав сюда, умели разве что доить корову! И если уж они приобщаются к цивилизации, то потому лишь, что входят здесь в силу и богатеют. Законы-то ведь созданы для них, для блага их мужей и сыновей!
— Да вы посмотрите только на Жанин и на то, как она одевается, бедняжка! Вся в мать: сердце доброе, а в руках — никакого искусства!
— Ну а Мари-Луиза?
— Мари-Луиза исключение! У нее врожденный вкус парижанок и утонченность, прелесть наших брюнеток!.. Взять хотя бы черную смоль ее волос, а цвет лица — чистая слоновая кость! Нарядить бы ее по нашему обычаю, как невесту, и любой султан пожелает ее взять себе!
— Может, супруга жандарма прижила ее с каким — нибудь неведомым арабским военачальником, знатным господином с высокогорного плато, когда жандарм служил на юге! — усмехнулась одна из собеседниц. Какой настоящий мужчина откажется поухаживать за француженкой, к тому же молоденькой и крепкой, какой она, верно, была? Может, у них это и не считается грехом!
Старшая из сестер возмутилась; она стала обвинять родственницу в злословии или по крайней мере в неведении. Сама-то она всей душой любила Жанин и уверяла, что в семействе жандарма могли царить лишь нравы воистину «арабской» чистоты.
Мнения обычно разделялись, но в результате всех этих споров беседа неизменно возвращалась к исходной точке: неужели и в самом деле наш клан, пускай временно пришедший в упадок, превосходил своей утонченностью, вопреки всякой видимости, чужестранный с его свободными женщинами? Ибо они действительно были свободны, хотя мы вовсе не завидовали им и говорили о них между собой как о странном племени с диковинными нравами, которое до той поры нам редко доводилось видеть вблизи.
И вот мы с младшей из сестер снова стоим все у того же окна этого французского дома, но уже в другой, такой же солнечный день.
Правда, на этот раз мы пребываем в некотором замешательстве. Мать у своего чана заканчивает стирку; отец, плотный коротышка, один вид которого в военной форме обращает на улице в бегство любого деревенского жителя, сидит там с добродушным выражением на лице, просто в рубашке и, неторопливо раскуривая свою трубку, держит в руках развернутую местную газету. Прямо напротив нас, в глубине коридора, идущего из залитой солнцем кухни, стоит Мари — Луиза, а рядом с ней — краснолицый молодой человек со светлыми усиками. Это и есть жених, тот самый офицер, о котором все вокруг толкуют!
Зрелище показалось нам невероятным. Прежде всего нас поразил вид этой пары, стоявшей чуть ли не в обнимку: стройный силуэт Мари-Луизы, склонившейся к застывшему неподвижно мужчине… Их негромкий смех, смешанный шепот их голосов все это представлялось нам знаками недопустимой близости. Однако мать, как ни в чем не бывало, продолжала беседовать с нами, поглядывая время от времени на парочку; отец же, напротив, сидел, уткнувшись носом в свою газету.
Помню, что Мари-Луиза вела себя вызывающе, и еще помню два ее выражения: одно — «мой зайчик», а другое «мой дорогой». Я даже рот разинула от удивления. Потом она начала раскачиваться то вперед, почти касаясь при этом молодого человека, то назад, и так много раз… причем все это сопровождалось раздражающими восклицаниями, бесконечными «мой дорогой!» Под конец, чуть не упав, она ухватилась за жениха, скованного своим мундиром. Тот на вид был спокоен, мы едва слышали его шепот — должно быть, он просил ее вести себя не так шумно в присутствии других: отца, который не поднимал головы, и этих двух девочек, застывших у окна…
Час спустя мы изображали эту сцену у нас во дворике перед женщинами, собравшимися у низкого столика за чашкой кофе.
— И отец даже головы не поднял?
— Нет! Мари-Луиза тихонько шептала офицеру ласковые слова, она обнимала его, а потом даже встала на цыпочки.
— Вы видели, как они целовались? — оторопев, спросила вторая сестра, не отрываясь от швейной машинки.
— Честное слово!.. Вытянув губы, они поцеловались, как птички!
Мы никак не могли взять в толк, почему жандарм, наводивший такой страх на деревенских улочках, даже глаз не решился поднять! Наверное, он весь покраснел от смущения — так мы предполагали и неустанно обсуждали это.
— Ох уж эти французы! — вздохнула вышивальщица, заканчивая отделку простыни, которую готовила себе в приданое.
— Мари-Луиза немного перестаралась, вот и все! — заметила старшая из сестер, почитавшая своим долгом защищать сестру своей подруги.