— Мало ли что… Каждому жить хочется! Хорошо живешь, чего еще?! Ан тебе лучше надо…
Авдотья не обиделась, только упрекнула устало:
— И охота тебе мучить меня…
Григорьев усмехнулся с досадой:
— Ты вот побалуешься со мной, возьмешь, что надо, и… все равно счастливой не станешь. А я так не люблю. Я мучаться буду, долго.
Авдотья кивнула, соглашаясь:
— Хороший ты…
Сказал ей прямо, приподымаясь:
— Уйдем со мной! Уйдешь?
Его бас прозвучал громко над ее головой.
Авдотья испугалась, задержала вскрик со вздохом и тоже приподнялась на локте. Рубаха съехала у нее с плеча, одеяло взбилось, и Григорьев увидел открытые бедра и ноги. Забыла совсем о стыдливости от неожиданного вопроса!
— Это как же, насовсем?!
— А что? На всю жизнь, не балуясь.
— А как же все это? — Авдотья обвела взглядом избу. — Оставить?.. Да и Савелий…
Григорьев с неприязнью поморщился, поправил одеяло, закрыв им и Авдотью и себя, и твердо, властно проговорил:
— И Савелия, все оставить надо! Снова жизнь начнем. Другую, как сумеем.
— Ух, напугал ты меня! Погоди, я так сразу не могу… Дай подумать, Герасим. Какой ты… боевой какой-то!
Она легла; закинув руки за голову, закрыла глаза, затихла. Думала ли она или просто была счастлива, представляя в воображении будущую жизнь, только Григорьеву показалось, что они давно уже знают друг друга и прожили много лет вместе и Авдотья его жена, а сейчас будто они решают простой вопрос о переезде на новое место… Он прижался к ней щекой и ощутил головой пульсирующую жилку на ее виске.
Авдотья открыла глаза и, всмотревшись в лицо Григорьева, чуть отодвинулась:
— Тогда я пойду, к себе…
Он притянул ее рывком, обхватил руками и стал целовать плечи, грудь, щеки и губы. Авдотья тихо засмеялась, обмякнув вся, раскидывая руки и подаваясь к нему, отбросила одеяло и застонала со смехом.
…Когда Григорьев проснулся утром, Авдотья стояла у печи, вполоборота к нему, улыбалась из-за плеча — своя, родная… Он оделся и, чувствуя себя в чем-то виноватым, глухо попросил:
— Истопи баню. Душу пропарить…
— Я быстро!
Авдотья ушла, и Григорьев прошел в другую комнату. Васька сидел с картой района у стола и задумчиво катал мякиши хлеба. Крынка с молоком стояла полная до краев, а рядом — жбанчик с квасом.
Васька встрепенулся, увидев товарища, и в глазах его загорелось любопытство. Он подмигнул Григорьеву:
— Я ведь не спал — все слышал.
Григорьев вздрогнул, хотел выругаться, но сдержал себя и отвернулся.
— Ну, как?.. — Васька понизил голос. — Все в порядке?..
«Ишь любопытный! Совести нет!» — подумал Григорьев и не обиделся, зная, что Васька спрашивает не для смеха. Отрезал коротко и твердо:
— Об этом не говорят и не спрашивают!
— Не сердись, знаю… Дело священное! А я ведь, когда вы уснули, прошел мимо во двор… вижу — спите открытые, дак взял и одеялом вас накрыл. Извини!
Григорьева тронула бессовестная забота Васьки, и он нарочно повеселел и упрекнул его:
— Что ж ты-то растерялся вечером… Бахвалился — все девки по тебе сохнут. Ан, одна мимо тебя прошла!
— Дак ведь Авдотья — баба, я ей в сыновья гожусь! Притом она сама выбор сделала — видно, я ей не приглянулся!
Григорьев понял насмешку и помрачнел:
— Выпей вон квасу!
Васька видел, что подтрунивать над товарищем дальше нет смысла и что Григорьев не желает вести разговор, выпил квасу и похвалил, причмокнув губами:
— Как самогон!
Пришла веселая помолодевшая Авдотья, отмахиваясь ладонью от жаркого румянца, будто собираясь смахнуть его с лица, и шумно сообщила:
— Баня готова!
Васька вздохнул, улыбнувшись чему-то. Авдотья перехватила улыбку взглядом и чуть встревожилась, гадая: знает ли товарищ Герасима обо всем случившемся ночью?
Григорьев сказал «спасибо» и направился в баню.
А Васька, подмигнув смущенной хозяйке, ушел проверять плоты.
5. ОГОНЬ
После ливня тяжелые таежные горы вполнеба и тайга на них снизу дымились синим маревом. Оно качалось голубое-голубое у их подножий и цеплялось за верхушки нижних елей и сосен. От дождей река переполнилась, сравнялась с берегами, вода побурела и двигалась медленно, ворочаясь на перекатах и раскидывая белые литые брызги, ворошила со дна коряжины, обломанные ветки. Спокойно голубели чаши воды в колдобинах и вдавленных ямах от копыт скота. Желтели прибрежные, уже подсохшие пески и горячие, будто медные, камни. В мокрых тенистых кустах пели продрогшие птицы, и вдруг выбрасывались вверх, шурша и простреливая листья, взлетали к солнцу — согреться в его лучах.