Выбрать главу

— Где тебя носило? — допытывается мать. — Побил тебя кто или обругал?

— Никто… н-не бил…

— Так чего же ты разревелся?

— Не… н-не знаю…

Ветер стонет. Обильные горячие слезы катятся по щекам, приостанавливаются в уголках губ, неприятно щекочут.

— Вот еще наказание господне! — вздыхает вроде бы немного успокоившаяся мать. — Чужие дети как дети: играют или, глядишь, занятие себе какое-то найдут, и все у них хорошо. А этот… В книжку бы надо пореже заглядывать! Затуркает себе и без того глупую голову, а потом возись с ним.

Михайлику становится еще обиднее оттого, что его хорошая, добрая мать не понимает его и осуждает ни за что, и он уже плачет навзрыд.

Мать кричит на него, чтоб замолчал, потом гладит его голову своей легкой материнской рукой, пахнущей молоком и чуть-чуть полевыми цветами. Потом вводит Михайлика в хату, укладывает на твердом деревянном топчане, застланном грубошерстным рядном, укрывает каким-то куском старого полотнища и что-то говорит ему ласковое, успокаивающее.

Рыдания совершенно обессиливают его. Он постепенно утихает, поворачивается лицом к стене, потому что стыдится перед матерью своих слез.

И засыпает.

Утром проснулся радостный и бодрый, но, вспомнив вчерашнее, снова задумывается. Молча умылся и оделся, молча позавтракал.

Мать долго присматривалась к нему, потом спросила:

— С чего это ты как сыч надутый? Заболел или чего-нибудь натворил?

Михайлик ответил не сразу и как-то совсем не по-детски рассудительно:

— Не сердитесь на меня, мама. Не заболел я и нигде не нашкодил. Мне самому сейчас стыдно, что плакал. Я и сам не пойму, почему мне плакалось. Подумал я про вашу печаль, о наших нехватках и всяких бедах… Вспомнил, как голодают Ковальские — Олекса и Катеринка… Как у дядьки Артема недавно корова сдохла и тетка Марта чуть было руки на себя не наложила… И в каждом дворе какое-то горе. Да и кошкам, и собакам, и лошадям трудно живется. Подумал я об этом, подумал, и так мне горько на душе стало… Мама! Ну отчего на земле столько горя?

В печальных материнских глазах затеплилась ласка.

— Откуда же мне знать, отчего все это? Я только одно знаю, что жизни без страданий не бывает. А ты… Неужто ты задумываешься над этим? Ты же совсем еще маленький. Говоришь, что стыдно тебе, что плакал вчера? Нет, сынок, таких слез ты не стыдись. Видишь, тебе и людей и животных жаль, а это — хорошо. В пустом сердце сострадания к другим не найдешь. О, дитя мое, может быть, ты хорошим человеком вырастешь. Благослови тебя господь!

Мать подошла к нему, обняла и поцеловала в щеку. Михайлик смущенно опустил глаза…

После завтрака Михайлик взял сумку с тетрадями и, подойдя к двери, серьезно сказал:

— Мне пора идти, мама.

— Иди, сынок, иди! — ответила мать, глядя в окно и поднося к глазам краешек фартука.

IX

Были, были и туманные пасмурные дни, и тоска, и слезы. Но все же чаще светило солнце, высоко синело небо. Промытые обильными детскими слезами глаза видят яснее, юная душа с жадностью вбирает в себя многоликую красоту жизни, когда под золотистым солнечным светом разливается белое море вишневого цветенья и расстилаются зеленые просторы ряста, когда волнуются желтеющие, уходящие за горизонт нивы и воздух напоен медовыми ароматами расцветшей степи.

Но нет на свете ничего очаровательнее сухаревских вечеров. Степные звезды — крупные и яркие, и луна здесь, будто большой мельничный круг, медленно выплывает из-за горизонта. А как поднимется высоко, становится похожей на Тодосев бубен: если долго смотреть на луну и прислушаться, можно явственно услышать, как с тихим звоном льется на землю ее сияние.

Сухаревские девчата — красивые, веселые и певучие. Они не просто ходят, а проплывают, как лебедушки. Войдешь в их круг — и кажется, что в цветник попал: так и повеет на тебя фиалкой и гвоздиками, любистком и розами и еще такими цветами, которых, может, и во всем мире нет.

И парни хороши в Сухаревке: чубатые, востроглазые, вот только статных да проворных маловато, больше кряжистых и неторопливых, известное дело — степняки. Взять хотя бы Тодося. Он — гармонист, а бравого вида не имеет. Невысок, немного сутуловат и вечно молчалив, будто у него языка нет. А как возьмет в руки свою старенькую трехрядку, как растянет мехи — всю душу распахнет, выскажет все: и что на сердце у него лежит, и что в думах носит, и так выскажет, что все вокруг притихнут, вслушиваясь в мелодичную исповедь Тодося. Потому-то и вьются вокруг него самые красивые девчата.