Где Данте шёл и воздух густ…
Интересно то,что А.А.,поставив строчку «Где Данте шёл и воздух густ» эпиграфом к одной из глав «Поэмы без героя»вместо «воздух густ»написала «воздух пуст»… А «пустота» для неё всегда обозначала адскую сущность. Словом,произошла не просто ошибка,но невольная «оговорка по Фрейду».
Проницателен был олонецкий ведун, вспомнил, что Данте шёл к пещерам, в которых плясали отблески адского пламени.
Все они в борьбе с этими потусторонними силами искали спасения в далёком детстве с его ангельской чистотой: «Стать бы снова приморской девчонкой»; «Не знаю, не помню, в каком селе, / где-то в Калуге или в Рязани /жил мальчик в простой крестьянской семье, желтоволосый, с голубыми глазами».
И даже несчастная Людмила Дербина вспоминает время, когда она пасла телят, — была «рыжей пастушкой» и сидела на пеньке «с кружкой земляники»…
С годами, с появлением «седого венца» характер ахматовской гордыни, конечно же, менялся. Если в молодости гордыня толкала её к завоеванию мужских сердец, то к старости желания становились всё более грандиозными. Как писала Надежда Мандельштам: «В старости Ахматова начала и всех мужчин считать двойниками, не своими, конечно, а друг друга. Все живые и мёртвые объединялись тем, что влюблены в неё, Ахматову. И пишут ей стихи». Но этого мало. Вспоминая времена после ждановских полуобвинений-полукомплиментов («блудница», «монахиня»), прозвучавших по её адресу в 1946 году, Ахматова позже напишет о том, что она чувствовала себя тогда стоящей в центре мировой истории:
Запад клеветал и сам же верил,
И роскошно предавал восток.
Юг мне воздух очень скупо мерил,
Усмехаясь из-за бойких строк.
Но стоял, как на коленях, клевер,
Влажный ветер пел в жемчужный рог —
Так мой старый друг, мой верный Север
Утешал меня, как только мог…
А навестивший Ахматову вскоре после войны сэр Исайя Берлин вспоминал о том, что Ахматова рассказывала ему, будто бы Сталин, узнавший о её встрече с ним, с «английским шпионом», впал в такую ярость, что это, по её мнению, могло стать одной из причин начала холодной войны.
Правда, Исайя Берлин оговорился, что был не согласен с Ахматовой, но как воспитанный человек и «сэр» не стал возражать ей*.
* Berlin I. Personal Impressions, Oxford, 1982
А разве не о предельной ахматовской гордыне свидетельствует воспоминание Эммы Герштейн:
«Я пожертвовала для него мировой славой!» — выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попрёки вернувшегося через семь лет (!) сына».
Дети Серебряного века вообще думали, что в центре мирозданья, являясь его осью, стоит поэзия, а поскольку каждый из них считал себя (иногда не без оснований) поэтом всемирного масштаба, то впасть в иллюзию гордыни им ничего не стоило. Этой «высокой болезнью» болели все — от Блока до Северянина, от Бальмонта до Ходасевича. О женщинах и говорить нечего. А Борис Пастернак, уравнявший в середине 30-х годов «двухголосную фугу», две равновеликих силы истории — поэтическую и политическую (то есть себя и Сталина), в известном стихотворенье «Гамлет» сравнил своё противостояние миру на сцене с голгофской жертвой Спасителя:
На меня направлен сумрак ночи,
Тысячи биноклей на оси.
Если только можешь, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси…
В стихотворенье же «Нобелевская премия», впадая в отчаяние от поношений, которыми его преследовала советская пресса, он восклицал:
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Такова была его собственная оценка «Доктора Живаго»: именно «весь мир заставил», именно «плакать» — ни больше, ни меньше…
Всё величие мировой истории таланты Серебряного века сводили к величию и судьбам избранных. У Ахматовой в стихотворенье об Александре Македонском (1961) великий завоеватель, штурмовавший Фивы, приказывает своим полевым командирам предать в городе огню и мечу:
И башни, и врата, и храмы — чудо света,
Но вдруг задумался и, просветлев, сказал:
«Ты только присмотри, чтоб цел был Дом Поэта»…
А остальное — гори оно гаром…
Будем справедливы: у Ахматовой есть несколько стихотворений гражданско-патриотического звучания о детях войны и победы, о послевоенном мире, о своей песне, которая «голубкой мира» летит «в удушливый фабричный дым, / И в негритянские кварталы, / и к водам Ганга голубым», но их «случайность» в контексте всего творчества очевидна, а их художественная ценность сопоставима с художественной ценностью «сталинского цикла», написанного в 1949–1950 годах к 70-летию вождя. Все эти стихи (за исключением «Реквиема») были в той или иной мере декларативными эпизодами в её творчестве, которое в течение всей жизни всеми самыми сокровенными нитями судьбы и памяти было связано с любимым Серебряным веком, с фантомами «Поэмы без героя».