Выбрать главу

Ко времени тех исторических смотрин Лешина призрачная клетка уже окончательно растаяла под некультурными слоями празднеств, в которые он стремился превратить все свои дни: если после первого же выхода в свет завалиться в новом костюме за печку… Хоть

Катька и подметала по два раза в день, щель, куда обрушивают дрова, все-таки не может быть чистой, как операционная.

Когда он еще только громыхнул чем-то громоздким в коридорчике, где не было ничего громоздкого, я понял, что он пьян запредельно. А когда, прошатавшись к столу, он оперся на него кулаками, свесив золотой с медными протертостями чуб, мне стало ясно, что он не только пьян, но и патетичен. Чтобы ненароком не сблевать, через холодный коридор, где опять-таки не обнаружилось ну ровно ничего, что могло бы громыхать, я удалился на холодную кухню обдумывать, где бы мне скоротать вечерок: случалось, одевшись потеплее, я отсиживался с книгой на вокзальчике под мирный (то есть не касающийся меня) галдеж ватно-брезентовых рыболовов с ящиками, – вот только свет там был очень дохлый. На кухне, с тех пор как мы с Катькой стали полностью платить за общий свет (вещь, для простых людей совершенно излишняя, равно как и тишина), лампочка стала вполне пристойной, но там за меня взялась простодушно-перепуганная Васькина половина: Васька-от прибежал пьяаной-пьяаной, жалобно пела она, и как начал требовать денег – и требовать, и требовать…

А ведь нет уже и его, Васьки, – мужики в Заозерье мерли как мухи. С чего-то и Васька начал писать кровью – пока не выписал всю до последней капли, как впоследствии объясняла его жена, в тот исторический вечер сокрушавшаяся по деньгам, за которые ему предстояло расплачиваться кровью. Она держала два рубля по рублю, вот так вот, сверху была треха, а снизу пятера, и пока она разбиралась, что и как, Васька выхватил пятеру и убежал, а она смотрит: вот два рубля по рублю, вот сверху треха, а тут

Васька подскакивает и “с-под низу” выхватывает пятеру…

– Так там была еще одна пятера? – с напряжением переспросил я, невольно прислушиваясь, что делается в комнате.

– Зачем еще одна? Вот так вот лежали два рубля по рублю, вот так вот треха, а снизу пятера. А Васька как подскочит…

От исступленного, нечеловеческого вопля нашей дочурки моя голова мотнулась, как от удара, – ошпарили кипятком, мелькнула безумная мысль. В комнате не было никакого кипятка, но именно сегодня

Бабушке Фене на улице рассказали, как чья-то трехлетняя девочка

“обернула” на себя кастрюлю с кипятком: девочка, естественно,

“закричелась” до смерти, а недоглядевшая бабка “сойшла с вума”.

Пока я протискивался в коридорчик мимо остолбеневшей соседки, продолжавшей пялиться на воображаемые деньги, из нашей комнаты не донеслось ни звука – как будто тот вопль был последним.

Однако в дверях мне ударил в уши еще более оглушительный визг

(после первого она просто “зайшлась”, задохнулась), а в глаза – распаленно устремившаяся мне навстречу теща: “Чужие люди не бросять!..”

Совершенно ошалевший, я успел лишь осознать, что глянцевая, как помидор, истошно вопящая дочка на руках у бледной, беззвучно лепечущей Катьки, благодарение богу, жива, и лишь потом заметил

Лешу, застрявшего в положении лежа между стеной и гофрированным боком горячей печки. “Чужие люди – ах ты!.. Так я его что, еще и вытаскивать обязан?!” – едва не схватил я тещу “за воротки” ее

“бурдовой” кофты. “Еще заикаться начнет…” – вернула меня в разум на глазах синеющая дочурка, превратившаяся в сплошной орущий ротик. Стиснув зубы, я начал протискиваться за цилиндрическую печь – припекало неплохо.

Лешу заклинило, а я, нависая над ним, был вынужден, чтобы не упасть, упереться рукой в стену, а потому мог тащить его одной лишь левой. Правда, он тоже пытался мне помогать, и Бабушка Феня тянула его за ноги, так что в конце концов, почти стащив с него пиджак и штаны в скрытую клетку, мы выволокли его на оперативный простор.

– Ты человек или свинья? – звенящим шепотом воззвала к нему

Катька, тут же залебезив перед выжидательно притихшей дочкой: -

Все в порядке, все в порядке, они играют, играют…

Леша мрачно подтянул штаны, одернул пиджак и уставил на нее мутный патетический взор:

– Ты знаешь, что такое любовь? – На последнем слоге он рыданул.

– Знаю! – гневно вскинула голову Катька и поспешно залопотала: -

Все-все-все-все-все-все-все, а с кем мы пойдем на саночках кататься?..

– Знаешь… – надрывно усмехнулся Леша, в борьбе за равновесие волнообразно изгибающийся, словно изображение в неисправном телевизоре. – Что ты знаешь!.. Ты не знаешь, как любят Ковригины!

– А я по-твоему кто? – не поняла Катька (“Все-все-все-все-все”).

– Ты?.. Ты не Ковригина, ты… – Продолжая исполнять хула-хуп в замедленной съемке, он с беспредельным отвращением выговорил мою действительно богомерзкую фамилию.

– Ах вот как!.. – задохнулась Катька. – Ну, спасибо, дорогой братец, этого я тебе не забуду!..

– Я тоже не забуду! Вышла за еврея, так…

И я понял, что наступил миг, определяющий судьбу. Определяющий, кем ты будешь жить.

Я шагнул к нему, и Катька с дочерью на руках стала у меня на дороге, произнеся лишь одно слово: “Умоляю”. И я увидел вытаращенные от ужаса дочкины глазенки, уже разинутый для нового вопля ротик, краем глаза засек Бабушку Феню в какой-то бессмысленной кособокой позиции – и понял, что – нельзя. Еще не успев уяснить в точности что, но – нельзя. Нельзя подвергать новому ужасу ребенка (стукнуло ли ей уже три? Стукнуло), нельзя бить сына на глазах у матери, нельзя вносить в дом новое безобразие собственными руками, нельзя ставить Катьку в положение между… На Катькины бесчисленные сетования, что я ее не люблю, я мог бы много раз ответить, что ради любви к ней я пошел на самую тяжкую жертву в своей жизни, – только это было бы ложью. Чтобы я отказался от самого драгоценного, что у меня было, – от понта – из-за какой-то любви?.. “Из-за бабы”, как с невыразимым презрением сплевывали в моем первом университете -

ДК “Горняк”?.. Я остановился, потому что было нельзя. В тот миг я окончательно сделался взрослым человеком – уже не Москва, а я сам должен был определять свою судьбу. Не фантазии о себе, а реальную судьбу. И не только свою.

Я напрягся так, что затрещали сухожилия, напрягся, как шахтер, в предсмертном усилии пытающийся приподнять подмявшие его тысячи тонн грунта, – и обмяк. Обмяк.

По укатанному шоссе я шагал вдоль железной дороги (черные ели сливались с тьмой – жирными поваленными восклицательными знаками светился только снег на их лапах) и думал с таким напряжением, с каким думают, быть может, единственный раз в жизни. Мне приходилось раз и навсегда выбирать между честью и ответственностью, между самоуслаждением и долгом. Первый микроповоротик я уже совершил: не удалился загадочно, а как можно более буднично шепнул Катьке, что хочу пройтись, остыть. И вдумываться старался тоже с предельной будничностью, то есть честностью – ни в чем не самоуслаждаясь, вглядываясь исключительно в реальные последствия.

За дальним бугром занималось электрическое зарево, по небу начали вращаться спицы исполинского колеса – тени опор вдоль железнодорожного полотна. Я уже умел по лязгу отличать товарняки от электричек – это был товарняк, он долбил землю, как паровой молот. Ударил в глаза прожектор, нарастающий вой резко взял октавой ниже, когда электровоз (земля содрогалась под ногами) бешено продолбил мимо – пошли громыхать и метаться черные платформы с черным лесом. Эффект Допплера… Да не снится ли мне это – еще вчера дважды призер Всесибирской олимпиады по физике, полчаса назад блестящий лихой студент блестящего факультета, я иду, начинающий неудачник и слизняк, из какого-то убогого поселка вдоль железной дороги, по которой мчатся в Финляндию черные товарняки, оглушительные, будто заводские цеха, и придумываю, как мне устроить свою жизнь среди каких-то чужих страшных людей, которых просто не могло быть в моей жизни!..

Но они были. И надо было думать – очень серьезно думать! – как с ними обходиться. Что, если бы я поступил как подобает мужчине? Я врубаю ему справа, он грохается на десятирублевый сервант из комиссионки – звон стекла, вопли дочери, может быть, кровь,