– Надо было жениться на маленькой. Кстати, я не такая уж и большая, твоя Юля не намного меньше.
Но эти шутки меня почти уже не бесят. Сегодня, когда Катька начинает стервозничать, я реагирую примерно так же, как она когда-то реагировала на капризы наших детей: они просто спать хотят.
Черт, хоть бы полчаса перед сном побыть вдвоем – попали на старости лет снова в общежитие.
Очередная старуха в детской панамке пробовала эскалатор палкой, словно ледок на первой луже. Сзади уже напирали, и я испытал мимолетный соблазн слегка поторопить ее восшествие. Но… “мама”
– откликнулась во мне ее палка, и я неожиданно для себя поддержал ее – фантом моей мамы – за горячую подмышку с нежностью настолько неуместной, что она обратила на меня фиолетовое, стекшее к декольте лицо не без настороженности. Вот только мама никогда бы не стала так топтаться, чувствуя, что кого-то задерживает, – шагнула бы, а там что бог даст.
“Мама” – этот сигнал призывной трубы разом вымел болезненный непреходящий страх за Катьку (впрочем, и она все время пытается меня лечить от той болезни, от которой умер последний из ее сослуживцев: “Какие вы, мужики, подлецы! Мало того, что всю жизнь нас мучаете, – так потом еще и умираете!..”) и инфантильную обиду, что опять не удалось скоротать вечерок наконец-то вдвоем, без чужих: меня уже не было – и это такое облегчение, когда тебя нет!
Состав подкатил полупустой, но мне хорошо известно, что ликовать всегда рано: Божий глас, прокатившийся под сводами, изгнал из вагонного рая затаившихся плотичек, до последнего мгновения надеявшихся, что минутная везуха хотя бы на этот раз сойдет им с рук, поезд торжествующе взгудел и все быстрее и быстрее унесся в поджидавшие его бескрайние электрические тропики, где беспечно бродят сбросившие наше иго вольные его собратья.
Вот такой я был – мог целые годы грезить о бескрайних пространствах под электрическими небесами и не сделать шага к необъятному Метрострою, вместо того чтобы забираться в газовые норы… Мы со Славкой брели от УНР (управление начальника работ, если вы забыли) к УНР, потешаясь майской жарой, пылью, зачуханной Коломной, воспетой Гоголем и Пушкиным, а главное – серьезностью кадровиков, не допускавших нас к кайлу без справок из деканата, в коих новая метла Гурьянов нам отказывал, невзирая на все наши пятерки: учиться надо, а не гоняться за приработками. И когда нас вдруг допустили в газовые катакомбы с одним только напутствием всегда оставлять кого-то у люка на стреме, а то у них недавно – и опытный работник! – в одиночку вернулся за инструментом… Сразу повеяло романтикой. Надо же – кухонный газ, оказывается, не имеет запаха, а его нарочно
“подкрашивают”, чтоб можно было разнюхать!.. Сам удивляюсь, почему я вдруг так посерьезнел, когда через никчемный серый проспект Маклина мы выбрались к какой-то мечети, оказавшейся
синагогой. Той самой, которой пугали детей, вокруг которой никому не ведомые евреи, по недобрым слухам, устраивали многотысячные шабаши… Тогда как мы со Славкой с вольного зубоскальства невольно перешли на нервное хихиканье: у синагоги, мы слышали, фотографируют – еще настучат в университет… Однако насчет общественного сортира напротив я все-таки прошелся: иудейская, мол, война началась с того, что римский воин помочился на стену храма, а теперь под самой стеной…
И все же я не мог не подергать черную резную дверь, а когда она, к моему неудовольствию, подалась, не мог с замиранием сердца не войти. Славка сробел, а я даже побродил вдоль немых черных пюпитров, на одном из которых обнаружился небольшой чернокожий молитвенник, испещренный колдовскими, черного пламени, завитками, какие я когда-то видел у своего харьковского деда.
Это был бы страшно пикантный сувенир – но я почему-то почувствовал, что не нужно делать из еврейского молитвенника потеху. Вот русский бы я свистнул не колеблясь, потом подучил бы кое-какие “Господи, помилуй”, чтобы пижонить и вешать лапшу насчет того, что меня когда-то выгнали из духовной семинарии…
Но вот с иудейским колдовством почему-то нельзя было валять дурака – плата за приверженность к нему, что ли, была намного дороже?
И кривляния с абсолютно чужим для меня иудаизмом впоследствии были мне несравненно противнее, чем с довольно-таки симпатичным православием, поскольку оно и отступало-то из нашего быта всего на шаг – и “паска” оставалась, и “встреченье”, и “ей-богу”. Так что если сегодня повенчались в церкви, а завтра развелись в загсе – ну что возьмешь с обезьян! А за синагогу ее приверженцы держались как-то уж очень вопреки… (И мой ведь зашуганный унылый дед был среди них!) Правда, теперь и синагога вошла в обезьяньи обычаи, мгновенно разогнавшие все накопленные страстотерпцами ореолы.
А метро тем временем работало как метро: в следующем поезде мы уже поехали как люди – братской могилой, – так именовалась у нас в ДК “Горняк” баночная килька. Раскаленные, истекающие потом всех ароматов тела в вагонной душегубке – всего лишь низкий материальный факт, а я давно приучил себя считать делом чести мириться с реальностью: меня раздражала только тревога за плескучий суп, ибо суп – это была уже идеология. Самым поверхностным, то есть легко различимым, импульсом, как всегда, была, конечно, зависть: хорошо устроились – разделили вещи на
Полезные и Вредные и блаженствуют. Вот отец назначил Суп в
Полезное… Но лет уже, наверно, с десяти я начал бунтовать против того, чтобы еще и собственными руками превращать приятное в полезное, а в юности я просто-таки люто ненавидел эту еврейскую страсть непременно все испортить, прежде чем допустить к потреблению, – всякую ложку меда утопить в бочке пользы.
Я не шучу: и мед у моего харьковского деда был не мед, и в ослепительном после наших полутундр Харькове дед сумел выискать пыльное захолустье с плетнями, барбосами, бурьянами и буераками.
Нет, я, конечно, понимал, что дедушка не мог поселиться на перехватывающей дыхание площади Дзержинского – ирреально неохватного пространства, охватить которое совместными усилиями все-таки удалось лишь пышному обкому, странному Газпрому – великанским кубикам, переплетенным висячими коридорами… Но дед даже среди Шатиловок и Журавлевок выбрал Заиковку, а о таинственно расцветшей над мусорной жизнью сказочной церкви считал нужным знать только одно: ее построил выкрест Гольберг, который во искупление своей измены все же не мог не вплести в ее узорочье шестиконечные заговорщицкие звезды – будущие каиновы знаки израильской военщины. Мой дед и из своей стати серебряного с чернью грузинского князя (барсучность – это у нас от бабки,
“бобце”) ухитрился выкроить нечто до оскомины понурое и удрученное. “Не дрочи!” – уж слишком уж серьезно одергивал он меня, когда я пытался подбодрить соседского кабысдоха палкой сквозь забор. “Живи незаметно”, – как бы грустно любуясь уже недоступной измельчавшим потомкам древней мудростью, до сих пор повторяет мой отец завет своего отца, в чьей хатке, пропахшей чем-то залежалым и диковинным, какой-то корицей, что ли, хотя никакой корицы я там ни разу не пробовал, мед употребляли только как лекарство, предварительно сплавив его с топленым маслом и соком когтистого “алоя”, – становилось до того полезно, что три дня не отплеваться. Чтобы жизнь медом не казалась, все как будто разбалтывали водой, подванивали подсолнечным маслом, а вином называли жидкость в компоте. Кошка из друга жизни была обращена в нечистый механизм для отпугивания мышей: считалось, что, играя с кошкой, можно испортить память. И пословицу про кошек до меня донесли только одну – как всегда вполголоса: и кошка может навредить. Что уж тогда говорить о собаке дворника!..
Так что в формировании вкусов моего отца Гулаг, я думаю, участвовал гораздо меньше, чем отчий дом. “Труженики” – единственное растроганное слово, которое отец находил для своих предков, и я начинал ненавидеть труд. Отец и в наш дом по мере возможности вносил дух еврейского Гулага. Мама готовила очень вкус… Нет, я понимал, что мясо – это еда и его надо есть непременно с хлебом. Чтоб вышло числом поболе, ценою подешевле: но были же и вещи, предназначавшиеся для наслаждения, для праздника, – пельмени, беляши… Мама, как всякая сибирячка, была потомственной пельменщицей, пельмени у них лепили-катали целой оравой – с шутками, с хохотом, от одних рассказов зависть брала, – потом морозили целыми мешками, вносили в дом снежно-пушистыми, как котята, гремучими, как галька, галдели, кто кого переест… Есть не для одного лишь насыщения – у отца это вызывало что-то вроде расстроенной брезгливости. У мамы были свои секреты, чтобы тесто было резиновеньким, но не расклеивалось, чтобы пельмени прыскали… а отец – с хлебом, с хлебом! – хлебал их ложкой вместе с мутной жижей, в которой они варились, – превращал их в ненавистный суп, – который – во имя пищеварения – окончательно изгаживал еще более ненавистным подсолнечным маслом. Он и беляши ел с хлебом! И арбуз!!! Седой, рассыпчатый…