– Я тебе на кухне ряженку оставила, пойди выпей. – Впрочем, тут же вернувшись в естественный мир: – А ты заслужил?
– Не заслужил, – честно рапортую я. – Не по заслугам нашим, а по милосердию твоему.
– Послушал бы нас кто-нибудь – солидные, состоявшиеся люди… – не может не полюбоваться нами Катька, ввергая меня в сомнение: с чего это она взяла, что я состоялся? И вообще, что это значит – состояться? О ком бы я все-таки мог сказать от души: “Да, это успех!”? Пожалуй… Да, только о том, кто сумел сделаться фантомом. Площадь Сахарова, теорема Стаховича существуют – значит, Сахаров и Стахович вышли в фантомы. А Гена Алексеев декан, лауреат, кругом молодец, но дотянет ли до фантома – еще надо поглядеть. Вот почему, стало быть, я ощущаю себя неудачником: я уже никогда не стану фантомом.
Я думал об этом с тем строгим спокойствием, с каким опытный врач констатирует смерть девяностолетней бабуси, тридцать лет чахнувшей от неоперабельной опухоли всех долей мозга.
Перевернул мокрую подушку, влепил себе затрещину мимо комара; повалялся еще пару недель (бедному жениться и ночь коротка, некстати вспомнилось Бабушки Фенино присловье), послушал перестук собственного сердца в висках да скуление качелей под окном – развлекалась какая-то парочка, в одиночку человек не станет заниматься таким идиотским делом.
Как любовь.
Я осторожно поднялся и отправился искать передышки в естественном – вымышленном – мире.
Если бы меня так не шатало, я бы мог под родной отцовский храп с закрытыми глазами обогнуть стол-книгу, навеки сложивший “лишнее” крыло с незаживающим ожогом давно растаявшего в Лете утюга (одна из подпирающих оставшееся крыло ножек схвачена стальным бандажом, на другую наложена дюралевая шина).
Гиперконструктивист, отец убежден, что скрывать ему нечего – умелый протез красивее естественного члена. Кроме пунктика тайного – исходящая от России опасность для цивилизации – у отца имеется еще и явный – “мнимые потребности”, нацеленные рано или поздно пожрать все мировые ресурсы (впрочем, даже и меня, прекрасно понимающего, что у человека как культурного существа решительно все потребности мнимые, раздражает, когда блоху продают в коробке с детский гробик величиной). Но еще не окончательно освободившаяся от условностей мама позволила отцу внедрить лишь наименее смелые элементы плана экономии. И теперь из вечной черноты комода мне светят только фаянсовые изоляторы, заменившие перетертые временем ручки. Однако я предпочитаю двинуться на ощупь вдоль млечного пути осязательных веснушек на светлеющем сквозь мрак шкафу, отбитом отцом у помойки во время последнего обновления нашей с Катькой мебели.
Еще в пору первой Катькиной попытки прорубить в Заозерском бараке окно в Европу брат Леша со снисходительной усмешкой рабочего человека растолковал нам, что уродоваться кисточками по потолку способны исключительно безрукие интеллигенты, и приволок от соседа, строительного работяги, полутораведерную торпеду распылителя, опрысканного собою же от кормы до боеголовки. Мы залили в него всю нашу краску, по очереди до звона накачали воздуха, затем Леша навел лейку на потолок и нажал на спуск.
Взрыв – и вся краска вылетела вон, мельчайшей белой изморосью покрыв потолок, стены, столы, стулья, кровати и нас всех с ног до голов в рыхлых газетных митрах. Пока мы отмывались, пока, растирая кисточками, спасали мириады капелек, словно в гроте, покрывших потолок, белая изморось на мебели успела схватиться намертво. В отскабливании ее принимали участие три поколения, но у всех краска отставала только вместе с лаком.
Миновав веснушки шкафа, я нашарил книжную полку с выбитым стеклом и замер – отец внезапно всхрапнул, как необъезженный мустанг. Маленький Митька, бывало, жизнерадостно хватал с полки синий том, чтобы ему почитали: “Это Маршак? Это Писарев?” Но я по толщине, по тряпичной истрепанности суперобложки безошибочно унес из духовки комнаты в пароварку кухни – от удара света постоял, пошатываясь и прикрыв глаза ладонью, – боготворимую некогда книгу: Эрих Мария Ремарк, “Три товарища”. Сколище раз я обмирал над этими распадающимися страницами!..
Врач затампонировал раны и заклеил их полосками пластыря.
– Хотите умыться? – спросил он меня.
– Нет, – сказал я.
Теперь лицо Готтфрида пожелтело и запало. Он смотрел на нас. Он непрерывно смотрел на нас.
Бравые, находчивые ребята – никакой философии, никакой политики, но если позвал друг… Друг, любимая, верная кружка рома, честная мужская драка, после которой бойцы обмениваются рукопожатиями, а не извергают брызжущие кровавыми слюнями визгливые угрозы… Но неодолимее всего манила все-таки трагедия: “Готтфрид смотрел на нас. Он неотрывно смотрел на нас.
– „Пат, – говорю я, – Пат”, – и впервые она не отвечает мне”.
Еще глубоким дошкольником я обожал играть в войну один – чтоб никто не мешал как следует погибнуть, красиво раскинув руки на снегу, – вся атака была только прелюдией к этому прекрасному мигу. Не мигу – я мог чуть ли не часами лежать, скорбно глядя в небо и чувствуя, как тянет под мышкой уже маловатое пальтецо, доставшееся от брата. Никогда победа не влекла меня – только прекрасная гибель. А уже старшим школьникам, пытаясь подгримировать отца под всепонимающего старшего друга, я уговорил и его прочесть обожаемую поэму, но отец очень скоро пожал плечами: “Пьют, пьют…” У меня буквально слезы выступили от обиды – не столько за себя, сколько за творца этого скорбного и прекрасного мира.
И вот, расплющившись коленями по вздутой тумбе стола, прилипнув потными локтями к покоробленной клеенке и продолжая время от времени награждать себя затрещинами, я снова глотал и глотал этот простенький наркотик – ведь только простое и можно любить без оговорок, сколько лет я потратил на то, чтобы сделаться трогательным и чистым под маской иронии, сколько народу я перегримировал – не в трех мушкетеров, а в трех товарищей, но никто мне не дался – даже я сам. Даже чахоточная дева Катька не пожелала обратиться в Пат, хоть я и плакал однажды в морозном тамбуре, глотая из горла ледяную кашу портвейна… Однако стиль теперь меня коробил – “вдруг она расхохоталась сердечно и беззаботно”, “я чувствовал, как меня захлестывает горячая волна”… Но все равно забирало. Может быть, даже тривиальная сентиментальность лучше нетривиальной мертвенности?
Мама дважды просыпалась, дважды звала меня слабым голосом, я бегло успокаивал ее, что совершенно не хочу спать, отволакивал ее в туалет, укладывал обратно и, очумелый, вновь нырял в чужую жизнь, в которой даже ужасное было прекрасным, потому что не требовало прагматического к себе отношения, не требовало ответственных действий. Уже была отчетливо видна рассеченная стеклянными зигзагами листва за оконным крестом, и можно даже было разглядеть, что она пожухло-зеленая, как на банном венике; уже на крыше соседнего дома чернела одна лишь суфлерская будка слухового окна; уже воронье остервенелым карканьем пыталось вырвать меня из моей естественной стихии – а я все не давался и не давался, хотя чувствовал, что теперь, пожалуй, заснул бы и в духоте. Тем более, что и духота чуть-чуть отпустила.