– Обиделся – очень слабо сказано. Мне очень больно, когда… -
От его мягкости мой голос сразу подло дрогнул.
– Так я больше не буду, ты давно бы сказал!..
– Да уж сделай милость…
Я уже снова был готов упасть перед ним на колени. Так и положено: он истязал меня годами, а я однажды – ну, несколько резко – попросил его этого не делать, – и вот теперь я чувствую себя последней сволочью. И за дело – ибо я, в отличие от него, действовал сознательно. Хотя и не совсем: я не успел сообразить, что, прекратив оплевывать фантом Россия, он будет обречен на молчание, ибо ничто иное ему не интересно.
Зато раскаяние и стыд мигом выжгли тоску. И электрические разряды в локтях перешли в покалывания лишь самых кончиков пальцев.
Я сделался ласков до приторности, сам напросился выпить с ним чаю, искупая свою жестокость его хлюпаньем, и когда я наконец пал на колено перед его грифельными марлевыми трусами, застегивая сандалию, он осторожненько поинтересовался:
“Достоевский пишет, что в России сегодня все лгут и даже не боятся, что их разоблачат, – это ведь тоже характеристика
России?” Я выпрямился и, помолчав, вздохнул как можно более устало. Но это было слишком тонко для него – он ждал ответа.
– Если все лгут, значит, и он лжет, – наконец ответил я, всем видом и тоном стараясь показать: “Но я же тебя просил…”
– Да, значит, и он лжет! – с благодарностью за неожиданный подарок приподнял он набухшие половинки орехов.
И я понял, что могу себя простить.
…Меня нисколько не смущал раскисший снег под босыми ногами – я опасался лишь ненароком наступить в одну из бесчисленных, всевозможных фасонов и укладок, кучек размякшего дерьма, пестреющих под белеными монастырскими воротами, куда мне никак не удавалось проникнуть из-за туристского обычая метить собой достопримечательности и святыни. Я осторожно переступал между этими россыпями, с тоской вытягивая шею в направлении ворот и понимая, что ступить туда я все равно не решусь. И проснулся.
Детская площадка передо мной была все так же вытоптана и вытерта подошвами, и шведская стенка без стены торчала одинокой печью на пожарище. Катальная горка-слон покорно положила в тусклый иконостас зубчатых пивных медалек свой серый цементный хобот.
Ночные качели едва слышно поскуливали под накалявшимся с каждой минутой утренним ветерком – когда-то одного слова “бриз” было для меня довольно, чтобы преобразить духоту в морскую свежесть…
На зеленых и шуршащих, как банные веники, деревьях рваным вороньем, сказочными летучими мышами были развешаны обрывки толя
– последствия недавнего ремонта крыш.
Сердце беспорядочно трепыхалось, и я знал, что мог бы снова с легкостью впасть в целительный сон – но, увы, я разучился спать, когда по дому шатаются чужие люди, а сейчас к моей богоданной дочери, возможно, прибавилась еще и кровная: Катька вечно старается залучить “козочку” на ночь – имитировать “как раньше”,
“вместечки”, бедняжка… И внезапно, как от обманувшей ступеньки, новое выпадение в ирреальность: это уже было – но что?.. где?..
Елена Владиславовна! Имя этой приятельницы Юлиных родителей, помянутое в пору первых откровенностей о будничном, “низком”, немедленно окуталось в моей душе почтительностью и тайной – как все в скрытой от меня Юлиной жизни. И однажды в пбарящем, но все-таки парбящем Таврическом саду… “Богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом”. Я был пьян трезвостью, у истинно трезвого ни от чего не перехватывает горло, и Юля вслушивалась в “Думу” с необыкновенной серьезностью, ни мгновения не сомневаясь, что в моей груди кипят силы необъятные. “Богаты вбы, тбы… – с горечью за меня пробормотала она, но заключила легко: – А от таких, как я, всегда проку мало”. Она гордилась тем, что, в отличие от вечно пыжащихся мужчин, претендует лишь на служебные роли.
“Похожа на Елену Владиславовну”, – вдруг прервала она себя, и я увидел перед нами колоколообразную старуху в беленькой детской панамке. Старуха была столь обыкновенна, что я поспешил опустить глаза на сырой солнечный песок: любое Юлино соприкосновение с обыденностью отзывалось во мне смущением, словно я подглядел какую-то неприличность. Но когда она через год или десять грустно упомянула, что Елена Владиславовна умерла, мне вдруг стало ужасно жалко и саму Елену Владиславовну, и особенно Юлю – обыденность, не щадя ее знакомых, явно не собиралась на этом останавливаться. И вот – снова лето, мы снова на скамье, только на Юлином месте дрожит лиловая наркоманка, зато перед нами по-прежнему озирается колоколообразная старуха в беленькой панамке…
Колыхая парусиновым балахоном, она двинулась под встрепанные веники деревьев и, отвесив им земной поклон, принялась, словно больная кошка, выклевывать какие-то замученные целебные травинки. И я понял, что еще миг – и я начну тихонько поскуливать, как эти трубчатые качели: мне невыносимо захотелось снова увидеть Юлю – немедленно, сию минуту.
Пересушенные листья шуршали над головой не менее мертвенно, чем под неверно бредущими ногами. Вот так же невпопад эти ноги меня несли в то давнее постыдное утро, делая вид, будто бредут, сами не зная куда. В ту пору судьба весьма услужливо убирала с моего пути препятствия к незаработанной халяве… Юля была бы смертельно оскорблена, сообщи я ей, что она служила для меня утонченным наркотиком: мир еще не скоро поймет, что оказаться сравнительно безопасным психоактивным средством – заслонять скуку и ужас мира, не уводя из него, – высочайшая миссия, доступная смертному. Уже подсевший, после безумного ночного загула, – вспышками помню, как таксист за наш счет везет нас ремонтироваться в обморочно неохватный пустынный таксопарк, и я всю дорогу сквозь неведомые индустриальные пустоши восхищаюсь его мужественной невозмутимостью (как это он умудряется сочетать сферу услуг с таким достоинством!), пока он не произносит с сожалением, не поворачивая головы: “Хороший ты парень…”; потом помню себя над цементной траншеей, внимательно вглядывающимся в трескучие бенгальские огни электросварки под пузом клейменной шашечками бежевой “Волги” и начинающим догадываться, что свою родную мужскую компанию в этих бескрайних полумраках мне теперь никогда не отыскать; потом, с обретенными откуда-то друзьями, спасаемся от милиции безвестными проходными катакомбами, – и вот я уже отражаюсь в полированном столе у какой-то строгой дамы с собакой, с рыком лязгнувшей зубами в микроне от моей руки на попытку ее погладить – к гневному ужасу хозяйки и детскому веселью нашей компашки, – и вот, еще нетрезвый, но уже этого не чувствующий, я бреду вроде бы сам не зная куда, по каким-то сталинским полуокраинам, в ту пору казавшимся мне чуть ли не еще более унылыми и прозаическими, чем хрущевские: я еще не знал, что значительными и ничтожными бывают не предметы, а лишь ассоциации, которые они у нас вызывают, и сейчас, удаляясь в вечность и обращаясь в фантом, сталинская эпоха своим убогим ампиром пробуждает во мне ощущение некоего грандиозного испытания, еще раз открывшего слепому миру, что горстка придурков, зачарованных вульгарнейшей грезой, способна поставить на колени миллионную бесфантомную массу.
Однако, непротрезвевшими ногами приближаясь к перекрестку, где я уже однажды, тоже “случайно”, подглядел, как Юля перебегает дорогу перед наглой зеленой машиной – в своем отглаженном рубчато-синем костюмчике… Мы к тому времени уже делали вылазки в
“низкое”, где только и возможно завершение любви: она помогала мне выбрать немаркую футболку по случаю Катькиного отъезда, пренебрежительно отзывалась о дамском костюме с шароварчиками вместо брюк (“Кому хочется быть клоуном!”), делилась, что никогда не смотрит на водителя, перед чьей машиной торопится прошмыгнуть… “А вдруг он мне кулак показывает?” – “И что?” -
“Чего это он мне будет кулак показывать!” Однажды она даже увлеклась до того, что поведала о своей попытке лечить простуду горчичниками – горела вся… И осеклась на неприличном слове
“спина”. Впоследствии она при помощи тех же горчичников вечно боролась с задержками – пылали два рубиновых прямоугольника на спортивной пояснице…
Похмельная дурь мешала мне оценить слишком уж озабоченную целеустремленность слишком уж редких прохожих, и только под ее окном я наконец догадался посмотреть на часы – семь. “Закричи иволгой”, – посоветовал бы Славка, но частичная невменяемость подсказала мне свистнуть в два пальца (моя искушенность в хулиганских искусствах неизменно вызывала умильное Юлино сострадание: “Тяжелое детство…”), – а если выглянет не она, сделать вид, что это не я. И ведь был я уже и не совсем мальчишка, таскал дочку в садик, “работал над диссертацией”…