Наркотик, наркотик.
Настолько могущественный, что одного вдоха из недостаточно промытой ампулы оказалось довольно, чтобы – замученный, облезлый барсук с седым потеком изо рта – я вновь повлекся тем же путем.
И судьба вновь взялась мне подыгрывать, не мне – овладевшему мною призраку: в обширном оранжевом жилете и секондхендовых шароварчиках, о коих когда-то отзывалась так презрительно, Юля формировала граблями воздушную кучу банной листвы. О витязь, то была Наина! Нет, она была нисколько не “хуже” Катьки, но – мы способны любить лишь собственные фантомы, а новую Юлину наружность моя фантазия еще не успела перегримировать.
Я едва не нырнул в растрепанные веники кустов, но Юля меня уже углядела и – сначала замерла, потом вспыхнула, потом просияла своими новыми, оптимистически продвинутыми вместе с верхней губой глазурованно-белыми и необыкновенно крупными зубами для бедных, обрамленными вверху и внизу узенькими клычками желтого металла (богатеям-то научились вставлять совсем как настоящие – кривые, желтые, траченные кариесом…). Я сумел изобразить несколько разухабистое: “Ба, кого я вижу!” – и джентльменским жестом попытался принять у нее грабли. Она воспротивилась
(грабли – символ независимости), и я все с той же
“бесхитростной” разухабистостью плюхнулся на ближайшую скамейку.
Готовая укусить ее муха (“Давай, давай, иди, у меня работа!”) жужжала где-то над ухом, но я должен был некий бред довести до конца. Она продолжала отделывать шевелящуюся кучу, но движения ее уже сделались скованными, вернее, излишне танцевальными. Она всегда нежилась, когда ею любовались (не любова-лбись, а любовал-сбя, поправила бы она: это вы, мужчины, хотите обольщать всех подряд), однако малейшего пафоса смущалась. Когда я ее впервые целовал в положении лежа, ее лицо в городских отсветах неизвестно каких реклам вдруг показалось мне таким прекрасным, что у меня вырвалось невольное: “Какая ты красивая!” – и она немедленно отреагировала: “Не видно лишних подробностей”.
Последнее слово ради пущей небрежности она произносила примерно так: “пдробностей”. Однако сейчас с каждой минутой поддающее жару солнце правды высвечивало все подробности, не отделяя чистых от нечистых.
По-крестьянски почернелые Юлины руки, выныривавшие из огромных проемов долгополого оранжевого жилета, сильно расплылись, и на них уже наметились чехлы свисающей лишней кожи. В красиво полневшей дамской шее проступила некая моржовья текучесть.
Волосы… Помню ее с прической “лампочка”, с прической “желудь”…
“Эта голова мне определенно нравится”, – не раз поддразнивал я ее простодушным приговором, который она однажды вынесла перед зеркалом своей укладке. Но сейчас на ней была прическа “ни то ни се”. В отличие от златокудрой Катьки, Юля была именно беленькой
– под ласковую руку я именовал ее белокурой бестией, – теперь же она светилась бледно-оранжевым, в тон жилету, пламенем, а в проборе, точнее, в распадении… Конечно же это была седина…
Нелегко мне было ее ампутировать – но ведь она же первая начала.
Однако, прослышав, что у нее умерла мать, я наступил на горло оскорбленным амбициям и позвонил ей с предложением любых услуг, начиная от денежных. Я готов был непроницаемо снести самый оскорбительный отказ, но в М-глубине что-то все же оборвалось, когда я услышал в трубке не убитую даже горем ту особую ее интонацию, которая у ее матери переходила в некое подобие простодушной крикливости: “Руку сломила. Там на взгорочке были копытца натоптаны, а я возьми…” – ее “мамаша” готова была с детской доверчивостью отвечать на формальный вопрос полузнакомого человека. Но не скрою, известие о ее смерти обдало меня холодом больше оттого, что Юля давно страшилась остаться с отцом вдвоем – “мы с ним поубиваем друг друга”. И я на разные голоса навязывал и навязывал свою помощь, а она октавой выше обычного повторяла как попугай: ничего не нужно, зачем?.. Но я продолжал звонить ей каждый вечер, и она, хотя и отвечала совершенно мертвым голосом, разговор по своей инициативе все же не прерывала, несмотря на то что говорил я, может быть, с чрезмерной ласковостью: все, дескать, и в самом деле проходит, перемучаешься – и снова начнешь радоваться, улыбаться… “Мне это не нужно, – отвечала она, но полной уверенности в ее голосе я уже не слышал. – Мне лишь бы отца дотащить. Его в больницу предлагают взять, но я хочу, чтобы это дома произошло…” – “Ты сейчас замучена. А потом снова оживешь”, – почти сюсюкал я и читал ей Фета: “.Для ясных дней, для новых откровений переболит скорбящая душа”. И чувствовал, как она затихает: преданность возвышенной ауре, окружающей стихи, не умирала в ней – они и впрямь святые, эти отличницы из низов.
“А как вообще отец?” – “Да никак – плачет и матерится. Раньше бы я его за это… А теперь – чем бы дитя…” Только в беде до нас наконец доходит, что и наши родители не более чем дети. Тогда-то она и пошла в дворники, чтоб постоянно быть рядом с отцом, у которого нарастание беспомощности сопровождалось опережающим нарастанием требовательности. Он терял слух, но желал, чтобы телепередачи были ему внятны до последнего слова. Он терял зрение, но требовал, чтобы буквы в газете оставались по-прежнему отчетливы. Он терял подвижность, но не позволял подмывать себя на рабочем месте – в постели, а требовал волочь его тушу в ванную. Я употребляю слово “туша” без всякой злости – разве что на реальность, которой мало просто убить достойного человека, а надо еще поглумиться, чтобы запакостить и самую память о нем.
Хотя Катька все же сумела из безумного паралитика восстановить прежний образ отца… А Юля, придя с работы, ложилась на диван и смотрела сериал за сериалом, принимала эти обезболивающие средства для бедных, фантомчики одноразового пользования, поднимаясь только по гонгу (ложкой по кастрюле) из отцовской комнаты.
И единственным, чем мне удавалось ее расшевелить, оказались мои неприятности. Заметив это, я принялся жаловаться на все подряд: на здоровье, на детей, на коллег, которые совершенно меня не ценят и всячески обижают, и в ее голосе начинал разгораться даже какой-то жар. И месяц за месяцем ей, словно по кирпичику, по дымку, по пушинке, по отблеску, по иллюзийке, удалось снова выстроить какой-то воображаемый контекст, в котором и об отцовских выходках стало возможно отзываться с шутливой досадой.
И я начал звонить все реже и реже… Но все-таки мы были в курсе дел друг друга. И даже говорили интонациями чуть больше, чем словами.
Моя М-глубина могла бы еще долго наслаивать на реальность один призрак за другим, но Юля уже довела до совершенства последнюю кучу. И мы вновь сидели рядом и, встречаясь глазами, вновь начинали невольно улыбаться, когда в словах не было вроде бы ничего смешного. Только ее зубы, ударявшие мне в глаза, каждый раз меня пугали. Бабушка, бабушка, почему у тебя такие большие зубы?..
Не задумываясь, отчего ей так хочется мне все это рассказывать, она перескакивала с папаши и кастрюль на президента и художественную литературу, и что-то во мне съеживалось, когда я видел, что у нее жест по-прежнему предшествует слову: сначала воздушный кружок и нырок кистью и лишь затем слова “я положила в кастрюлю”, сначала бегущие указательный с безымянным пальцем и лишь затем слова “я побежала”. Разумеется, ей необходимо было установить отчетливые отношения и с президентом: ведь в каждом человеке можно выделить (ребром ладони нарезались воображаемые доли) и хорошие, и плохие качества, а показывать
(демонстрировалась горсточка) одни только… Она по-прежнему была детски заинтересована во всем высоком и по-прежнему детски доверчива к высокоумному апломбу – относилась серьезно, словно к вечным звездам, к однодневным фонарикам, разжигаемым шарлатанами. Она выспрашивала мое мнение о случайно услышанных по телевизору философах и литераторах, о которых правильнее всего было бы вовсе не слышать, ограничивая себя измышлениями лишь проверенных фирм, – и я чувствовал, что моя улыбка становится все более и более растроганной.