Выбрать главу

– я не мог доцеловываться до нее сквозь уже начавшую прилипать ко мне, теснящую меня к обрыву бесцеремонную тетку в протуберанцах крашеных седин. Которой и теперь не лежалось.

– Самое лучшее, что ты мне давал, – это даже не наслаждение, – спешила наоткровенничаться из нее Юля, и от звука ее голоса у меня снова холодело в груди. – Хотя мне всегда казалось, что я тебе недоплачиваю… Но самое лучшее было – успокоение.

Умиротворение даже. Я уже с утра все делала со счастьем – подметала, мыла посуду… – Свободной рукой она успевала бегло обрисовывать и успокоение, и подметание, и мытье посуды. -

Понимаешь? Я ни против никого в мире ничего не таила. Мы же всегда из-за чего-нибудь напряжены, а с тобой я испытывала

абсолютный покой, с тех пор я ничего подобного не знала. Я даже и любила, может быть, больше себя, какой я с тобой становилась!

– Все наркоманы любят свое состояние, а не героин.

– Нет, тебя я тоже, конечно… ты был такой лапочка, такой романтичный и вместе с тем такой добрый… Почему ты такой напряженный? Ты же весь как камень! – Рука, обрисовывавшая мою романтичность и доброту неопределенно округлыми движениями, внезапно замерла.

Начавшееся протрезвление вернуло ей обычную наблюдательность.

– Да нет, не обращай внимания, просто я от тебя отвык… но я еще привыкну, привыкну! Так ты что, все время был такой стиснутый? -

Как ее кулачок.

– Ну, как тебе сказать… Еще эта кастрюля…

– Почему же ты не сказал? Я как дура разливаюсь… – Волнообразное трепыханье кисти.

– Я не хотел тебя обижать. Но я еще привыкну, ты не беспокойся!

– Хм, привыкнешь… Как ты это себе представляешь – я буду выворачиваться наизнанку, а ты терпеть и привыкать? Если это тебе не нужно, то и мне не нужно. – На слове “тебе” она показала на себя, а на слове “мне” – на меня.

– Нет, мне, в принципе… Но я просто еще не готов. Но я…

– Постараешься? Да нет уж, спасибо, как-нибудь перебьюсь.

Я не мог не фиксировать и ее отстраняющий жест – слишком уж все это меня когда-то умиляло.

Я пытался что-то мямлить, но она уже наглухо укрылась в свой медвежий халат и легкомысленный тон: да перестань ты, да о чем здесь говорить – мы с тобой приятели, а если один раз сваляли дурака, то не надо хотя бы повторять, давай лучше о погоде – видишь, снова солнце…

Но за прощальным чаем, каким-то образом утихомирив отца, она вдруг опустила глаза и принялась старательно ввинчивать в клеенку хлебные крошки, рассуждая будто сама с собой:

– Ну вот, ты разрушил и мою жизнь, и свою – и чего ты добился?

Кого ты сделал счастливым? Но у тебя же на первом месте долг…

Я молча цепенел, тем более что ее вопросы и не предполагали ответа. Но душа на каждый из них отзывалась прибойным толчком сомнений: “Неужто так уж и разрушил?.. Неужто совсем уж ничего не добился?.. Да неужто у меня и впрямь на первом месте долг?..”

Солнце безжалостности снова палило, и у двери Юля вновь не удержалась от прежнего тона любовной ворчливости:

– Бестолочь! Ты почему без головы?

На ее языке это означало “без головного убора”.

– Снявши волосы, по голове не плачут, – ответил я, изо всех сил стараясь выразить и грусть, и раскаяние, и робкую надежду, что все еще как-нибудь утрясется.

Но когда испятнанная ожогами дверь была уже готова окончательно отсечь от меня улегшийся бледный огонь ее волос, мною овладел отчаянный порыв что-то спасти – упасть на колени, прижать к груди… Только вот все вины она уже и без того мне простила, а объятий моих не пропустит к ней поглотившая ее легкомысленно-любезная, незнакомая женщина. Да теперь и она меня к этой женщине не пропустит.

Чуть я шагнул из-под бетонного козырька, дождь грянул с прежней силой, и я даже не пытался укрываться, брел под хлещущими струями и плакал. На залитом водой лице слезы были незаметны, да и смотреть на них было некому – все попряталось, – так что можно было без помех отдаться этой давно ампутированной стихии, и мне казалось, что все пузырящиеся лужи с раскисшей листвой, все грязные ручьи, завивающиеся у канализационных решеток-иллюминаторов, наплакал именно я. Такой же дождище однажды захватил нас со Славкой на Большом проспекте – мы кинулись в парадняк и вдруг радостно переглянулись: “Пошли?” -

“Пошли!” И мы зашагали по Большому, нарочно шлепая по лужам, мокрые, будто из реки, зазывно махая руками глазевшей на нас из-под разнообразных укрытий публике. И уж так было весело!..

Смешно дураку, что нос на боку.

В гудящем, как фабричный цех, вестибюле метро, набитом подмоченным людом, бросился в глаза поразительно сухой одноногий

Челкаш, заклинивший в свой раздвоенный костыль бутылку пепси-колы. Я кинул в его кепку мокрую десятку, вместе с которой чуть не вывернул карман. Говорят, все нищие обслуживают мафию, но вырвавшаяся на волю М-глубина сделала меня неспособным следовать велениям целесообразности.

В пригрохотавшем издалека поезде публика оказалась тоже сравнительно сухая, по-пляжному открытая безжалостному свету, и я готов был стонать от жалости к каждому из них, а особенно к каждой. И зачем только мы придумали чем-то прикрываться?.. Ну, подумаешь, рыхлая подмышка, многослойный живот, расплющенные ляжки – разве может быть что-то безобразное в палате для умирающих? Кровавая рвота, булькающий хрип, лопнувшие вены, вывернутые кишки – это же вовсе не безобразно, а всего только ужасно. Это какие же бастионы иллюзий нам удалось нагородить, чтобы мы хоть на миг забыли, что весь наш мир – больничная палата, переполненная стонущими, мечущимися, разлагающимися телами. Да, разумеется, с исчезновением безобразия исчезнет и красота, но разве не кощунственна сама мысль искать упоений и восторгов в этом царстве боли и смерти? Она не святотатственна лишь там, где просто нелепа. Разве могут быть красивыми крабы, осьминоги, клопы, амебы – с чего же мы-то вообразили, что мы чем-то лучше их?

Мокрый до идиотизма, я старался стать как-нибудь поукромнее, но внимательный младенец, расположившийся на голых загорелых коленках юной мамы, упорно тянулся к моим мокрым штанам и испытующе царапал их миниатюрными ноготками. Катька с незапамятных пор восхищалась именно крошечностью младенческих ноготков: ведь о таком пустячке природа могла бы и позабыть – так нет, не позабыла и сюда капнуть тонюсенький лепесточек. Да, на это она мастер – творить удивительное, трогательное, восхитительное, божественное, чтобы показать нам, чего стоят все эти мнимости – небрежно скомкать, пережевать и выплюнуть в чан для нового замеса. А не подозревающий, во что он влопался, младенец все никак не мог до чего-то во мне доскрестись, и мама убирала и убирала его крошечную лапку, а он тянулся и тянулся, и мне хотелось сказать ей, чтобы она ему не препятствовала – чем бы дитя ни тешилось… не так уж много ему жить осталось, – но я знал, что при малейшей попытке выразить что-нибудь ласковое я неминуемо разрыдаюсь. Неосмотрительно спущенная мною с цепи

М-глубина снова превратила меня в сентиментального слюнтяя.

….

….

….

….

….

….

….

….

….

….

….

….

Между тем жизнь продолжалась, и однажды мама уже не поднялась с пола. Но хотя я знал, что она ничего не чувствует, я все равно готов был целовать край Катькиных брюк за то, что мама лежала в отдельной комнатке, аккуратно повязанная чистенькой косыночкой, сама чистенькая и розовая, как девушка. А в крематории я даже поправил лацкан ее “гуманитарного” темно-зеленого костюма с золотыми пуговицами – “адмиральского”. И в лоб ее я целовал не по чувству долга, а с такой нежностью, словно она могла это ощутить. И ледяной холод отнюдь не оттолкнул меня, хотя мертвецы с малолетства приводят меня в содрогание, а, наоборот, вызвал новый спазм боли за нее – как за еще одно свалившееся на нее несчастье. Да еще и эта скорбная складочка ее губ…

Я и через много месяцев продолжал самоудовлетворяться – оставшись один, по нескольку раз в день принимался повторять про себя с предслезной нежностью: “Мамочка, мамочка, мамочка, мамочка…” – прорываясь даже еле слышным похныкиваньем. На людях я, естественно, держался с обычной своей непроницаемой любезностью (правда, в общении с людьми особенно злобными и амбициозными у меня появилась мягкая повадка доброжелательного доктора). Зато во сне я распоясывался до бесстыдства. Не проходило недели, чтобы я не обмирал от счастья, что снова вижу ее, хотя прежде она почти никогда мне не снилась, – и тут же вспоминал, что ее больше нет. И начинал рыдать, как женщина, падал на колени, заламывал руки, простирал их к небесам, вопия: