С дочкой наши отношения сильно потеплели после того, как в
Гамбурге – я скатался туда в свите Угарова и вечерком решил посмотреть, что за БАльтона такая, – мне впервые позвонили
оттуда. На гамбургском вокзале – дальнем родственнике
Эйфелевой башни, ведущем свое происхождение не от жирафа, а от черепахи, – сердце вдруг начало отбивать пьяную чечетку. Причем после грозного “цыц!”, вопреки обыкновению, не поджало хвост, а, наоборот, превратилось в ошалевшего от радости жеребенка на весеннем лугу. Я сначала закашлялся, потом задохнулся, потом, пытаясь стиснуть его в кулак сквозь куртку и ребра, сумел войти в сияющую, как прихожая рая, кафешку, привалиться к высокому табурету и вспомнить единственное, исключая “Хальт!” и “Хенде хох!”, известное мне немецкое выражение: “Их штербе”. После укола я пытался выбраться из санитарной машины сам, но меня с неукоснительной любезностью усадили в кресло-каталку.
Кранкенхауз им. Мартина Лютера тоже сиял во тьме, как бензоколонка у ночного шоссе. Собранность перед иностранцами держала на запоре мою М-глубину, где и таятся самые ужасы (нас ведь и ужасать способны лишь собственные фантомы), однако умом я не исключал, что белый потолок, капельница и осциллограф – мои последние зрительные впечатления. Поэтому я думал о Катьке и детях с такой силой любви и сострадания, что не сразу включался на утрированную доброжелательность немецкой речи, навеки скомпрометированной для меня советскими фильмами про войну (я старался искупить это стыдное чувство утроенной корректностью ин инглиш). Отец в моем М-мире проходил какой-то периферийной тенью, как будто я незаметно для себя уже простился с ним раньше. Но, может быть, я сильнее сострадал тем, в ком ощущал больше никчемности, и в этом отношении дочка оказалась вне конкуренции. Все эти ее потуги стареющей несчастливой бабы понтиться и хорохориться с той минуты на одре начали вызывать у меня уже не брезгливость, а только жалость, жалость и еще раз жалость. Совсем другой стороной вдруг предстало то ее девчоночье стихотворение в тетрадке по тригонометрии: она мечтала, чтобы у нее в столе жил маленький гном, с которым они беседовали бы по ночам, и все такое прочее – и уж так умилялась собственному умилению, что менее правдолюбивый папаша немедленно сообразил бы: как и любая нормальная женщина, моя дочь мечтала быть слабой, наивной и трогательной, а изображать сильную, независимую и проницающую всех насквозь она пустилась только с горя, с горя и еще раз с горя.
С Юлей мы по-прежнему изредка перезваниваемся – она постепенно вернулась к тону заигрывающего поддразнивания, я – к благодушной снисходительности с подтекстом. Но голос ее – невероятно прежний
– по-прежнему заставляет сжиматься мое сердце, и, повесив трубку, я довольно долго ощущаю тупую боль в груди. Я мог бы ее,
Юлю, ампутировать, но ведь на то мы и люди, чтобы мучиться безо всякой пользы. Вообще-то мне запрещено волноваться, но избегаю я говорить с ней о прошлом не поэтому, а исключительно потому, что этого избегает она. Правда, сразу после той исторической встречи я успел ей ввернуть, что, разрушая ее жизнь, я служил лишь орудием обожаемой ею любви. Затеяв основать брак на любви,
М-культура додумалась тем самым впрягать в повозку даже не трепетную лань, а бенгальского тигра: любовь, как все наркотические переживания, безразлична ко всему на свете, кроме собственной подпитки. А семейные наркоресурсы иссякают очень быстро, потому что семья, как и любая реальность, требует прежде всего ответственности. “Если семья не приносит радости, так лучше пусть ее совсем не будет”, – не удержалась от шпильки Юля, и я поспешил поставить ногу в приоткрывшуюся щель: “Радость должна быть следствием какого-то достижения. А если она сама становится собственной целью, ее уже не достичь. Невозможно пообедать с аппетитом, если ты не голоден”. – “Да перестань ты – все достигается радостью!” – “Что – египетские пирамиды,
Сикстинская капелла?! Все достигается служением!!” -
“Служением достигается тоска. Правда, любовь без ответственности я теперь тоже знаю, как называется, – блуд”.
Ей наверняка хочется и дальше меня поддразнивать, но – ну меня к черту, раз уж я, кажется, и впрямь пошатнулся здоровьем. Когда на твердом немецком ложе под неровным светящимся почерком моего сердца, подколотый каким-то транквилизатором, я прикрыл глаза, мне навстречу, все увеличиваясь, поплыли редкие, вкривь и вкось понатыканные желтые кривые зубы, и вот я уже между их мерзким редкоколом вплываю… Я так и не узнал, куда. Но теперь, когда я начинаю впадать в дрему, эта кособокая костяная крепость довольно часто маячит передо мною, но войти в нее мне пока что не удается.
После смерти мамы я от пуза вкусил, что такое снисходительный ад по старцу Зосиме – ад как невозможность делать добро. Меня буквально ломало от неудовлетворенного желания собираться к маме на ночлег, сгибать-разгибать ее ногу, горлопанить, врать…
Пустоту в душе усиливала пустота в доме – мне начало не хватать ставшего на путь исправления Дмитрия, и даже внук, оказалось, успел пустить во мне корешки. А тут еще Катьке, прикованной к рабочему месту, уж так не терпелось, чтобы я посмотрел на Митину жизнь своими глазами, “разобрался”…
Финский залив в растрескавшихся льдах напоминает ладонь древнего старца, извивы лесопосадок среди белой равнины тоже почему-то кажутся мне папиллярными линиями. Какой-нибудь психоаналитик наверняка нашел бы, что в нашем семействе любят детей греховной любовью. Моя сверхдобродетельная мама однажды с недвусмысленной мечтательностью показала мне на памятник Пушкину перед Русским музеем: “Мы с тобой здесь когда-то встречались…” – я же лечу на встречу с Дмитрием с таким волнением, словно на любовное свидание. (А Юля давит и давит на мою М-совесть… И Славкина тень все крепнет и крепнет во мне, все наливается красками разбудораженная картина: со Славкой и Катькой мы вприпрыжку поспешаем к университету – впереди Зимний, вправо Исаакий, под нами Нева – золото, лазурь, малахит…)
Уже на трапе обдало солнцем и теплом. Не жарой, но это же декабрь! Рваный желтый камень аэровокзала слепил глаза, как крымский известняк. В выкликающей толпе Дмитрий поразил меня серьезностью и галстуком. Он не только не загорел, но, наоборот, побледнел и если не похудел, то подтянулся. Что значит ответственная работа – окунать какие-то полоски в мензурки с водой и записывать, сколько в ней накопилось всякой пакости. Да потом еще сводить их в таблицы!.. Он был несомненно рад мне, но
– сквозь какую-то безотлагательную заботу. Не задерживаясь на этапе возгласов и взаимных охлопываний, он перехватил мою сумку и быстро повел меня к солнцу и пальмам вдоль разогретого асфальта. “Да у вас здесь просто Флорида!” – закинул я приманку экзотики, но он лишь покивал с беглой улыбкой, как будто я напомнил ему о совместных играх в казаки-разбойники.
Просторы за окнами автобуса сверкали бескрайней зеленью, а
Дмитрий внимательно расспрашивал меня о нашем здоровье, о делах, о деньгах, отказываясь принимать мой молодецкий тон – ништо, мол, горе не беда. Справа в отдалении потянулась земляная гора, отделываемая вдоль гребня крошечным бульдозером (отозвались
Юлины грабли). “Что это такое, арабская земля?” – попытался я оживить сына, но он ответил с той же серьезностью: “Свалка, я думаю”. Пролетели заросли кактусов – небритых зеленых пропеллеров, пухлых ладошек, лаптей, за которыми угадывались ноги раскинувших их лодырей.
Уже и в автобусе я слышал русскую речь, а один фраерок сыпал в мобильник матерки за матерками, возможно, обманутый соседством классического еврейского патриарха при бороде, пейсах и кипе.