– так и в фантоме России, для тех, кто ее, вернее, его любит, именно неохватность и составляет важнейший оттенок очарования…
Россия вдруг представилась мне огромной растрепанной скирдой, покинутой в темном поле, – ее разносит ветер, растаскивает и топчет бродячий скот, и никому-то, кажется, она не дорога, кроме дураков и сволочей… И я понял, что никогда не смогу его покинуть, этот несчастный, растрепанный, исчезающий призрак: каждый из нас с легкостью обойдется без России – беда в том, что ей без нас не обойтись. Образ не может жить без тех, кто его воображает.
– Ладно, – вдруг решила спуститься с небес на землю Элька. -
Выпьем же за то, чтобы ты поскорее последовал за своим сыном.
Подняв рюмки с водкой “Кегелевич”, они смотрели на меня самого, словно мудрые добрые родители на еще не вполне образумившегося блудного сына. Судорогу обиды немного отпустило, и я постарался как можно проще сказать, что Дмитрий, возможно, еще переберется в Канаду. Мудрые папа и мама мгновенно погрустнели и понимающе переглянулись.
– Мы здесь считаем, – сочувственно объяснила мне Элька, как хорошему человеку, по неведению сморозившему что-то бестактное,
– что к стране непорядочно относиться прагматически – если где-то лучше живется, значит, можно туда ехать.
Пардон, пардон – но когда это же самое вам говорили в России, вы называли это покушением на свободу передвижения или как там его, а когда понадобилось защищать ваш собственный фантом… Я наливался холодом, и от прямых заявлений меня удерживало, кажется, уже не столько старое приятельство, сколько опасение рубануть что-то несправедливое – их зигзаг от скепсиса к пафосу был настолько внезапным, что было бы непорядочно высказываться без серьезного обдумывания.
А может, и обдумывать здесь нечего – просто надо всем желающим разъехаться под сени собственных фантомов, – тогда и страсть оплевывать чужие поослабнет. Косности будет больше, а взаимной злобы меньше. Не надо перемешивать народы – не трожь этого самого, фантомов, я хочу сказать – не так сильно будет смердеть дохлятиной.
– Это в совке так можно было рассуждать, – постарался разрядить мое напряжение Илья, – у пролетариата, мол, нет отечества.
– Я больше не могу этого слышать: в совке, в совке, в совке, в совке!.. – В комнату ворвалось и закружило вокруг стола по-совиному нахохлившееся на своем помеле серое существо. Оно, точнее, она наверняка и в тот миг была в тонконогих джинсиках и свитерке, но фантом ее навеки запечатлелся бахромчатым плащом дервиша, развевающимся за ее плечиками рваным серым пламенем.
– Когда мужик в России писает на улице – это свинство, а здесь – древняя мудрость, галаха!.. Да если б хоть приперло его – пописал и побежал, так нет – он еще обтряхиваться будет полчаса!
Я одному не выдержала – ты что, говорю, себе позволяешь?! Так этот кипастый мудила еще на меня наорал: у него, видите ли, от моего крика детей может не быть! У тебя их, говорю, и так в десять раз больше, чем нужно! А у моих папахера с мамахером уже и штаны подтянуть – это совковость, у здешнего жлобья излюбленная манера устраивать сзади декольте – свобода, блин, эх, эх, без креста!..
Только тут я наконец узнал их дочь Софью. “Мудила” – передовая барышня… Тот факт, что она не была приглашена к столу, а также и сама не вышла к старому другу дома, я оценил несколько позднее.
– Я постоянно занимаюсь социологическими опросами, – круги вокруг стола сменились челночным рысканьем параллельно его оси,
– и уже заранее знаю: если о чем-то спрашиваешь русского – мы же здесь русские, вы не знали? – он будет колебаться, раздумывать…
Понимаете? Это совковая зажатость, когда человек не хочет врать, чего не знает! Ну а сабра – тот свободен, как ветер, у него есть готовое мнение на все случаи жизни, если даже о проблеме услышал секунду назад. Во всем мире это называется наглостью, а у моих папахера с мамахером – раскрепощенностью. Конечно, при такой раскрепощенности они ни хера ни о чем не будут знать! Зачем еще чего-то узнавать, если ты уже и так все про все знаешь!
Она наконец рассталась со своим помелом, и мне удалось немного разглядеть ее. Еврейского в ней было даже меньше, чем в Эльке, – только верхние резцы излишне обнажались, как на юдофобской карикатуре, – однако, оседлав свой небольшой с горбинкой носик велосипедными выпуклыми очками да еще и работая под горбунью, она сумела превратить себя в типичную еврейскую ученую сову.
Элька смотрела на нее с натянутой снисходительной улыбкой – как поздно, мол, взрослеют нынешние дети!.. Илья тоже улыбался в уже не демократическую, а ухоженную бороду:
– Знаешь, на кого ты похожа? Меня недавно подвозил таксист из
Тибилиси, он тоже возмущался: здесь нэт культура! Ты же имеешь дело со здешним плебсом, а говоришь обо всех: здесь нэт культура!
– Может быть, может быть, может быть… И я имею дело с плебсом, и вы имеете дело с плебсом, и он, она, они тоже имеют дело с плебсом – мы же здесь все заперты в гетто для плебса! Но я по крайней мере не вылизываю этому плебсу задницу, не называю хамство свободой! Я ведь тоже, – она вперилась в меня своими совиными окулярами, – пробовала преподавать. Так я каждый раз останавливалась перед дверью и начинала твердить: сейчас я заработаю шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей… Двойной гонорар Иуды Искариота. Это правда, они не злые, они будут вытирать об тебя ноги без всякого зла. Не ведают, что творят.
– Ну, какое гетто, какое гетто! – Обида смыла следы снисходительности с Элькиного лица. – Это в России было гетто – спроси у отца: устроиться на работу, защитить диссертацию – везде на тебя смотрели вот в такую лупу! – Она обрисовала нечто вроде сковороды.
– Смотрели, потому что уважали! Считали своими соперниками, властителями дум, аристократами! Да вы там и были аристократы: ведь у интеллигенции не партийные органы, а вы задавали тон, скажешь нет? Вы входили в круг законодателей интеллектуальной моды – что, не так? Вас потому и ущемляли, что видели в вас опасных конкурентов, а здесь вас в упор не замечают, у них своих умников выше крыши! Ой, но только не говорите мне про вашу русскую партию!!! Да, она заставила с собой считаться – но как со взбунтовавшимся плебсом, не более того! Зато на культурные наши, извините, запросы здешнему государству плевать со Стены
Плача – что, не так, что ли?!
– Нет, все-таки всему есть граница! – Наконец-то мне открылась святая святых – Илья в гневе: добрались наконец-то и до его фантома. Правда, по столу он ударил все же лишь кончиками пальцев. – Это самое государство выделило тебе деньги на издание твоих опусов, а ты… В России ты бы до сих пор по редакциям тыкалась!
– Ну и что? В России тебе тоже дали бесплатное образование, только ты по этому поводу что-то не очень склонен… Да, выделили подаяньице, не спорю. А тираж хочешь в шкаф сложи, хочешь в сортир на гвоздик повесь – свобода, блин!
– Ну, в этом, знаешь ли, никто…
– Я знаю, что никто. Если живешь в стране с чужой культурой… Я не говорю, что здесь нэт культура – здесь ест культуры. Да только ей до нас нэт никакого дела. А нам до нее. Русская поэзия будет жить в этой ужасной, варварской, коррумпированной, не знаю еще какой, но в России, все, что там пишется, вливается в реку, которая текла тысячу лет и будет течь еще тысячу, а мы здесь…
– В грязную, кровавую реку! – сверкала глазами Эля.
– Да, и в грязную, и в кровавую, и в отравленную, но и в родниковую, блин, – только синь, блин, сосет глаза! Она перемешанная. Как вся реальная жизнь, а не лаборатория, в которой мы делаем вид, что живем! Мандельштам, Пастернак,
Бродский, хотите вы или нет, будут течь в той реке, а не в нашей! Хотя бы уже потому, что ее просто нет – мы живем и видим собственный конец. Мы знаем, где прекратится наше, извините за совковость, духовное наследие – на наших детях, у кого они есть.