Выбрать главу

– Слева горы, справа море – хороший перепад после чухонских низин?..

– Я уходила на работу, а он целый день один мыкался по квартире, спускался на ощупь… Он хотел, чтобы я с ним ходила на диализ, и вместе с тем боялся быть мне в тягость…

– Здесь аппаратура только самая современная, к плохому врачу здесь никто не пойдет!

– Слава почувствовал, что что-то не то, сказал врачу. А врач не мог поверить, чтобы аппарат мог сломаться, посчитал, что мнительность. И вколол ему снотворное. И аппарат так и продолжал работать в обратном режиме. Я прихожу – он спит…

– Посмотри на этот склон – загородные виллы с видом на море, а до центра пятнадцать минут!

Потребовалась вся моя сверхчеловеческая выдержка, чтобы не попросить его заткнуться. Но я понимал, что в моих силах лишь сделать из одного безобразия два, и потому, окаменев до потрескивания в сухожилиях, сумел удержаться от М-телодвижений.

Фантомные декорации не давали Трахтенбуху заметить, что слепящие белизной здания-крылечки сбегают не только к морю, но и к кладбищу.

– Ты обрати внимание, какое небо, какое море, – а называется зима!

Небо действительно, как из брандспойта, било солнечным золотом, сияло рекламной лазурью, море далеко внизу переливалось необозримой сине-зеленой пластмассой в бесчисленных серебряных трещинках барашков – засмотревшись на его повергающую в оторопь, сверхоткрыточную красивость, у каменных ворот кладбища я натолкнулся на куст, и он отпихнул меня сильно и неприязненно, будто пятерней в лицо. Глянцевые листочки были жесткие, как надкрылья жуков.

На кладбище не было земли – все покрывала уложенная набок литая бетонная стена в бесчисленных окнах, одни из которых были замурованы небольшими мраморными плитами с округленными стелочками в головах, в другие же пока что выглядывала сухая желтая щебенка. Ивритскую резьбу я прочесть, разумеется, не мог, но опухшее Славкино лицо из бороды Афанасия Афанасьевича Фета разглядело меня еще издали. Мы шли к нему по бетонному монолиту, а Славка вглядывался в меня все более и более измученными, бесконечно грустными и бесконечно мудрыми глазами…

На плите была рассыпана горсточка той самой щебенки, и я только здесь припомнил, что евреи приносят на могилу не цветы, а камешки. Мы тоже положили по камешку, подняв их из соседней, еще не запечатанной могилы, а Славка все смотрел и смотрел на нас своими глядящими в самую душу безнадежными глазами среди ослепительного сияния невероятной, ирреальной, издевательской красоты – золото, лазурь, малахит…

Сэм с хозяйской поощрительностью похлопал по желтой воды полированной стеле, словно тренер по плечику будущего чемпиона, и с начинающей смущаться своего беспрерывного превосходства гордостью сообщил мне:

– Это галилейский мрамор – он может хоть двести лет без ремонта простоять.

Неподалеку от своего дома Сэм заставил-таки меня выйти из машины, чтобы полюбоваться действительно роскошной аллеей пиний, тянущихся к его новому обиталищу, – за все, заметьте, платит государство, здесь не та родина, что умеет только требовать! Но после кладбища я испытывал к нему лишь снисходительное сострадание – чем бы дитя… Недолго ему осталось. Хотя я, конечно, не предполагал менее чем через год столкнуться с ним на стыке Фурштадтской с Литейным и выслушать серию чеканных приговоров израильтянам, у которых совершенно нет чувства чести: пообещать и не сделать – самое обычное дело, для них не существует ничего, кроме денег: любой профессор за тысячу шекелей надбавки бросит свое профессорство и пойдет торговать фалафелем…

И это было так по-человечески – перекрашивать фантомы, а не смотреть в глаза ненавистной правде.

Трижды опоясанный ленточными окнами Славкин дом с пропорциями холодильника был задвинут в склон с фикусом выше крыши. Лестницы здесь тоже были крутые, зато квартира занимала целый этажик.

Гостиная словно сошла с рекламного журнала. Мягчайшие кресла опускали тебя до уровня элегантного журнального столика, пользоваться которым можно было, лишь ставши на четвереньки.

Потолок был взъерошен белыми, как безе, роскошными протуберанцами.

На стенах висели все те же эрмитажные Сислей, Писарро, но если в

Бендерах они служили окошечками в Ленинград, то теперь это были напоминания о канувшем, где были когда-то и мы дураками. То есть живыми и счастливыми, только этого не знали. А теперь Славка смотрел на меня с бендерского пианино бесконечно измученным, бесконечно мудрым взглядом, и я каждый миг ощущал этот взгляд на нас с Марианной.

– Славину машканту не списали, – грустно рассказывала она. -

Мы не догадались на него записать, так что до сих пор за него выплачиваем.

– Здесь же у тебя есть братья? – Я опустил уточнение “двоюродные”.

– Все распалось. Может быть, им – нет, их женам – не понравилось, что я не захотела играть роль вечно беспомощной профессиональной страдалицы, не знаю. Мы приходили в гости,

Слава читал газету, а все его обходили, как будто его уже нет.

Может быть, боялись в эту бездну заглядывать, не знаю. Когда

Слава умер, мне пришлось самой обзванивать всех знакомых и двести раз повторять: Слава умер, Слава умер…

Выдержать налегшее молчание было нелегко, но я выдержал. Я знал, что нет ничего оскорбительнее утешений там, где утешений быть не может. Однако после достойной паузы я рискнул робко изобразить Сэма:

– Какой у тебя телевизор – в России такого экрана и в кинотеатре не сыщешь. – И съежился – бестактно все-таки вышло.

– Слава по ночам не спал, иногда включал телевизор. Я какое-то время терпела, потом начинала его упрекать – мне же к восьми на работу, надо было себя показывать, – не хватало только и мне без работы остаться… А он однажды вдруг среди ночи отправился на улицу, он спускался на ощупь. Я пошла его искать, уже раздосадованная, а он сидит на ступеньках и рыдает, как маленький ребенок. Я его привела, успокоила, протянула ему яблоко – и вдруг он как-то дико перекосился: “Ты меня отравить хочешь?!” Не знаю даже, что это было – чистый бред? Или у него засело, как я его вынуждала взять себя в руки: если живешь, надо жить! Или умирай! Я иногда говорила ему ужасные вещи… Но он все равно припадал к моему плечу. Потому что другого плеча у него не было.

Я сидел, не смея поднять ни глаз, ни мыслей. Чтобы чего-нибудь нечаянно не осудить. А если не судить, что тут можно подумать?

Что жизнь безжалостна и подла? Но кто же этого не знает…

– А как девочки? – нащупал я самый правдозащитный из фантомов.

С девочками как будто все в порядке, тьфу-тьфу. Старшая – нормальная российская евреечка: и там шла на золотую медаль, и здесь получила багрут со средним баллом девяносто; затем первая ступень, вторая ступень, сейчас в Иерусалиме делает третью, докторскую, по микробиологии, много читает, любит

Достоевского, в личной жизни сложности – мальчик ее, тоже

“русский”, с “исканиями”: они с ним решили до какой-то проверки чувств воздерживаться от физических отношений – чуть ли не в знак протеста, здесь же на это дело очень просто смотрят.

Нормально смотрят. И младшая – “я ее сюда привезла совсем ребенком” – растет совершенно другая. Нормальная. Язык уже распущен, как у видавшей бог знает какие виды, а сама дурочка дурочкой – при том, что как положит тебе сиську на плечо…

(“Сиська” – прежде таких слов от возвышенной Марианны услышать было невозможно.) А вообще-то хорошая девочка – заботливая, работящая, только вот учиться не хочет. “Но я теперь, грешным делом, из-за этого и не переживаю: ну, мы учились-учились – и что толку? Я сейчас думаю так: все живы, здоровы, не голодаем – чего еще надо?”

Неужели евреи и впрямь устали быть великим народом с дивной и страшной судьбой, народом, чьи отпрыски по всему цивилизованному миру в первых рядах вечно устремляются за каждым новым фантомом и вечно расплачиваются за каждое новое разочарование, и теперь наконец решили “просто жить”? Но я не верю, что человек способен

“просто жить” – чего же Марианне не жилось в России? Там ей жизнь была не в жизнь без романской литературы, а здесь, оказалось, вполне можно жить и воспитательницей в каком-то жутком интернате для маленьких уродцев – у одного нет кишечника, у другой половины мозга… При том, что и с педколлективом отношения не теплее, чем когда-то в пригородном учебном “пункте” для вечерников: когда она решается вставить слово, оно, как и в том пункте, повисает в воздухе, чуть ли не самое близкое существо у нее на работе – аутичный мальчик, который ни с кем не разговаривает, но замирает, когда она подолгу держит его за руку… И все равно она не ощущает себя так уж беспросветно одинокой, она чувствует, что она у себя дома: ни с кем в отдельности не сближаясь, она пребывает в самых нежных интимных отношениях со страной как единым целым, то есть с фантомом страны, – эта любовь и согревает ее в холодном офисе и в холодной постели.