Я ненавидел и презирал себя.
Ненависть, презрение да еще одиночество - вот что такое любовь на окраине. В каких-то старых домах, с облезлыми стенами и окнами настежь, из темноты неведомых углов кошачьей зеленью вспыхивали твои глаза, и ты поднималась мне навстречу с чужих подстилок, пропитанная чужим потом, вся в отпечатках чужих пальцев и слюне чужих языков, но оттого еще более желанная; ты покорно шла позади, доверчиво вручив мне теплую мягкую ладошку, чтобы в гибельных и отчаянных ласках, когда рот полон крови, а душа за ненадобностью получает увольнительную, слиться со мной в одно целое - в страсти, от которой не родятся ублюдки окраин. Я катался по полу, рычал, грыз спинку кровати, но воплотить тебя было выше моих сил; опустошенный, выплевывая древесную труху, я затихал и, чувствуя, как холодеет семя, горько, по-детски заходясь всхлипами, плакал.
Не было у нас своей Гертруды Стайн, которая бы дала имя нашему поколению.
Однажды отец появился весь прикинутый (не правда ли, точное словечко, если человек пытается прикинуться кем-то другим): на нем были новые, тупоносые, с коричневыми подпалами ботинки, небрежно распахнутый просторный плащ со свисающим на обе стороны поясом, открывавший вид на новый, в мелкий розоватый рубчик, костюм, куда-то пропал его привычный мелкий кашель, а в голосе появилось что-то разболтанное и покровительственное, словно он доказал и мне, и матери свою чудовищную правоту; упиваясь респектабельностью, словно сам не с окраины, а вполне благородного происхождения, и не спросив разрешения, он закурил сигарету с фильтром (прежде он курил "Приму"), посмотрел на часы (они тоже были новые, в толстом, крупном корпусе), словно намекая на какие-то, отложенные ради нас важные дела, и, обычно избегавший прямых взглядов, уводивший глаза в сторону, нагловато принялся рассматривать мать, что, конечно, было нечестно; поколдовав с наборным замком, он расстегнул (кажется, я впервые тогда услышал, как называются эти аккуратные прямоугольные портфельчики) дипломат и выложил на стол пакет с новыми джинсами - я сразу узнал лейбл "Супер-Райфл", - а на них, небрежно спланировав, весомо шлепнулась битловская "сорокопятка" - на одной стороне "Get back", на другой моя любимая "Don't let me down", что в переводе означает "Не причиняй мне боли", вещь, которую я мог слушать на своей трехскоростной "Комете" с утра до поздней ночи. Лицевые мышцы на этот раз подвели меня, и, конечно, пришлось подставить под поцелуй щеку, а мать вдруг засмеялась, спросила, кто она, и отец, выпав из образа, уведя глаза в сторону, ответил, что ее зовут Малгожатой (как? - удивленно переспросила мать), что она из Польши, и вывалил еще целую кучу никому не нужных подробностей. Но я ему простил сразу все и навсегда и тут же от него отрекся: отныне я был сыном цветка.
Тусовщик только созерцает и ничего не просит у этого мира. Мир только отражается в его глазах, не оставляя никакого следа.
Джинсы я выстирал, чтобы хоть немного засветлел шов, отжал, наслаждаясь тяжестью и грубостью ткани, небесным оттенком прокрашенной индиго воды, и натянул мокрыми - это было что-то волшебное, какой-то неописуемый кайф, и, когда зиппер, наконец, на глубоком вдохе застегнулся, из гортани моей вырвалось что-то вроде любовного стона; пока они сохли, запоминая изгибы, складки, выпуклости (впрочем, пузыри на коленях оставляли желать лучшего, но тут уж дело было за временем), я успел настолько сродниться с ними, что уже не мог представить, как это еще вчера их у меня не было, и вся прошедшая жизнь, начиная с первых проблесков памяти, казалась мне пустой и бессмысленной. В тот день, врубив на полную мощность битлов, сшибая стулья, размноженный в дурной бесконечности зеркал материнского трюмо, я танцевал так, как уже потом не танцевал никогда.
Помню солнце - его холодные отблески на стеклах домов, в лужах, на бамперах автомобилей, и как ветерок шевелит поникшую полумертвую листву и перебирает холодными нежными пальцами мои легкие, промытые волосы; на мне - "Супер-Райфл", под свитером, на шнурке, изготовленном из бельевой веревки, как нательный крест, как символ веры, - битловская "сорокопятка", и у меня единственный раз в жизни есть все, что я хотел, и мне немного грустно от знания, взявшегося невесть откуда, что уже никогда я не буду так волшебно счастлив, как в этот осенний день, двадцать пятого сентября одна тысяча девятьсот семидесятого года.
В набитом битком скотовозе - так я называл автобусы - я ехал совершенно один, не чувствуя локтей, не замечая углов портфелей и запахов нечистого дыхания усталых людей, не слыша просьб передать билетик; у меня не было ни матери, ни отца, ни сестры - я оставил мертвецам отпевать своих мертвых и ничуть об этом не жалел. В метро тоже не было ни души, разве что случайная фраза из случайной книги залетела в память из-за чьего-то плеча: "Последний вопрос был задан Тернеру в упор, но его принял на себя Бредфилд, и Тернер его внутренне поблагодарил", да, пожалуй, еще коленки из-под рискованной мини-юбки - не твои, хотя ты наверняка уже была в пути со своей Сиреневой, Подбельского или Фестивальной.
"Площадь Ногина" тогда была конечной.
В сквере у памятника погибшим под Плевной гренадерам я неспеша выкурил сигарету, вдыхая вместе с дымом благословенный воздух Центра, и, двинув мимо Политехнического, проскользнув за спиной у Дзержинского, вышел, одолев подъем ущелья имени КГБ, на Кузнецкий. Мне кажется... да, точно, именно на Кузнецком, пробираясь сквозь толпу книжных спекулянтов, я впервые услышал твои позывные, еще слабые совсем, еще едва в шуме Центра различимые. У Пассажа они пропали, но когда, поднявшись по Столешникам, я увидел бронзовый зад могучего жеребца и державную спину князя Юрия, по преданию основавшего этот огромный город с кубистским безумием окраин, они снова тревожной азбукой Морзе застучали в моей голове. И, выйдя на Стрит, я бросился бежать - вдруг ты уже на Пушке?
За двадцать лет это слово так обтрепали, что из него сквозь просторные прорехи давно выдуло первоначальный смысл. Тогда тусоваться означало - просто быть рядом, когда ты вместе и в то же время сам по себе. Тусовщики никогда ни о чем не спорили, не пускались в рассуждения, не желали вникать ни в какие житейские подробности - на фоне огромной, неведомой истины слова теряли всякую цену и годились только для того, чтобы стрельнуть сигарету, спросить о времени да еще, пожалуй, уточнить, на чьем флэту сегодня засветится, скажем, соло-гитара из "Чистой случайности", делавшей Дип Папл один к одному. Тусовщики никогда не интересовались, кто ты, откуда пришел и куда собираешься уйти, - здесь никто не посягал на свободу другого, и сегодня на Пушке я был равным среди равных - почти: ядовитые испарения окраины все же проникали на поверхность, поднимаясь с самого дна души, но испортить этот день были не в силах: "Супер-Райфл" и "сорокопятка" на груди под свитером надежно хранили меня от них.
В том сентябре тусовка, еще не оправившаяся после распада "Beatles", была напрочь раздавлена известием о смерти Джимми Хендрикса. Несколько переносных катушечных магнитофонов крутили их вещи, и бронзовый поэт, такой же, как и мы, тусовщик, сложив на груди руки и чуть склонив голову, пытался вникнуть в новые для него гармонии. Дважды нас сгоняла милиция, мы молча уходили, но вскоре снова стекались почти в том же составе; сквозь нас, квантуемая светофором, в тщете бессмысленного движения просеивалась чем-то озабоченная толпа, голуби подходили совсем близко, некоторые даже позволяли трогать себя, по ветреному небу разматывалось, будто гигантский рулон слежавшейся ваты, скучное серое облако, норовя слопать солнце, и ничто: ни смерть, ни милиция - не могло отнять у нас свободу и любовь.