Перестав говорить, Александр Иванович даже порозовел от удовольствия, поклонился неловко, уперев свой подбородок в грудь и выпятив нижнюю губу.
– Да-да, у нас на даче в Парголово есть такой муравейник, прошу покорно в гости, думаю, что обитатели этого, как вы выразились, лесного вавилона, будут весьма удивлены.
И уже провожая Куприна к дверям, Мария Карловна добавила:
– Я посмотрела, у вас прекрасный текст, будем его публиковать в ближайшее время…
Нет, не поверил ей.
Разве можно верить подобным словам после всего сказанного им?
Она специально так сказала ему, чтобы не расстраивать нездорового человека. Вполне возможно, что сочла его неврастеником, с её-то проницательностью! А про муравейник добавила к слову, потому что никакого вавилона у них на даче нет. Слушала его и думала про себя, боже, он же совершенно безумен! Несчастный одинокий человек, единственным близкими человеком которого является его маменька, Любовь Алексеевна или Александровна, сейчас уже и не вспомнит, как ее точно зовут.
Просто пожалела его, как юнкера, стоящего на плацу.
На осеннем, пронизывающем ветру.
Перед шеренгой, напоминающей разновысокий забор, составленный из серых, с красными клапанами на воротнике шинелей.
С этими мыслями Александр Иванович вернулся домой, сел к столу и, собравшись было описать все происшедшее с ним в издательстве «Мир Божий», вдруг вспомнил, что так и не зашел в Знаменскую церковь за лампадным маслом.
– И правильно сделал, что не зашел, потому что во Владимирском соборе оно дешевле, и благодатнее, – рассмеялся, вспомнив, как Мария Карловна точно скопировала визгливый голос старухи-попрошайки в плешивой кацавейке и стоптанных безразмерных чоботах.
Будто бы ходила по городским приходам и ночлежкам.
Будто бы слушала говор этих людей, наблюдала за их поведением, училась у них спать на земле, завернувшись в драный овчинный тулуп, да жить на подаяние. И не видела в этом уродства, не испытывала к этим людям презрения, но питала любовь к ним в некотором роде, потому как жалость, по ее мнению, и была любовью.
«Жалость унижает, Мария Карловна», – мысленно не соглашался Куприн.
«Гордого человека – да, а мне подавай смиренного, пусть и безумного, но искреннего».
«Рассуждаете впрямь по Федору Михайловичу – согрешивший крепко, крепко и кается. Так выходит?» – недоумевал Александр Иванович.
«Не совсем так, а точнее, совсем не так. Ваш господин Достоевский лукавит, а лукавый человек не может быть смиренным. Он психопат, который своими припадками вызывает жалость других, порой доводит некоторых впечатлительных особ до исступления, до обморока, но сам при этом никого не жалеет, даже самого себя, потому и не может никого любить», – голосом Марии Карловны парировал Куприн.
«Стало быть, получает удовольствие от наблюдения того, как его гноище возбуждает других?» – опешил Александр Иванович
«Да, именно так!»
«Но это же бессовестно и безжалостно!» – Куприн закрыл блокнот, как только закончил эту единственную фразу.
И как только жалость заканчивалась, то заканчивалась и любовь, потому что ее не к чему было приложить, не было ради чего жертвовать, ведь любовь – это еще и жертва, страдание одновременно и за себя, и за того, кого жалеешь. Умаление ради чувственного наслаждения, ради того, чтобы жалость к самому себе и к тому, человеку, которого любишь, слилась воедино. И тогда ничего не нужно будет объяснять и доказывать, оправдываться и обвинять, просить и унижаться, потому что любовь станет предметной, имеющей в любую минуту возможность закончиться или припадком ярости, или слезами умиления, но не отменить себя при этом.
На следующий день Александр Иванович Куприн снова отправился в издательство, чтобы увидеть Марию Карловну.
На сей раз он был аккуратно выбрит, элегантно одет.
Шел легко и быстро, почти летел.
Пересекая Лиговку, вновь увидев в перспективе Знаменскую церковь, и, не замедляя шагов, дал себе слово, что непременно зайдет в нее.