Или вот этого – имеющего внешность азиата и совершенно неподвижные, остекленевшие глаза, словно бы он, говоря с попутчиками, пребывает в иной реальности, отчего становится как-то не по себе.
И наконец вон того – отрекомендовавшегося как майор Ковалёв, но так как он сидит у самой двери, то в несущиеся по стенам купе потоки света попадает только его вечно открытый рот, как это бывает у людей, страдающих сильнейшим насморком. Из этого рта-пещеры доносится храп вперемешку с разрозненными словами, как барабанная дробь, как грохот картечи, как клацанье ружейных затворов.
У него нет носа и глаз.
«Забыть, забыть все это», – говорит офицер сам себе и оглядывает станцию, на которую прибыл.
Впрочем, всё ее изображение умещалось у него под ногами – дощатый перрон и отраженное в громадной луже перевернутое каменное здание вокзала с часами на фронтоне.
Время уходило.
А еще на станции, как водится, стоял терпкий запах угля и креозота, и прошедший только что дождь усиливал зловонные испарения, которые вызывали приступы тошноты.
Хорошо, что они повторялись волнообразно, это давало возможность отдышаться.
И тогда офицер делал глубокие вдохи и выдохи, вдохи и выдохи.
Это помогало.
Озноб проходил.
Испарина выступала на лбу.
Облизывал языком пересохшие губы.
При этом с привокзальной площади как ни в чем не бывало доносились крики и смех, визгливое пение и ругань грузчиков.
Далекие неразборчивые голоса, эта ожившая какофония, плыли в спертом пристанционном воздухе, делая ощущение одиночества и пустоты объемным и непреодолимым, потому что оно было разлито во всем – в рельсах, уходящих за горизонт, в чахлых, закопченных деревьях, в покосившихся сараях, окутывало как густой туман, выбраться из которого в неизвестной местности было невозможно.
«Вот ведь как, всюду жизнь», – усмехнулся про себя.
Дело в том, что молодой офицер получил назначение в 46 Днепровский полк и прибыл к месту назначения в Богом забытое местечко на юге России как раз накануне своего двадцатилетия.
«Угораздило», – усмехнулся снова.
Вспомнил, как в детстве, когда еще вместе с маменькой жил во Вдовьем доме на Кудринской в Москве, он мечтал о леденцах, которые продавали лотошники-горлопаны в сквере напротив, и куда его обещала сводить его маменька – Любовь Алексеевна на его день рождения. Но поход тогда так и не состоялся, потому что накануне он совершил преступление, за что и был наказан.
Невольно совершил, по недомыслию, но совершил.
– Подпоручик Куприн, выйти из строя!
Офицер К выходил на привокзальную площадь, и его сразу окружали местные евреи с предложениями комнаты недорого, женщины на ночь тоже недорого, а грузчики были готовы за 5 копеек донести его на себе, куда требуется, потому что «по нашей грязи их благородию ходить никак не можно».
Да какое уж тут «ваше благородие», когда на плацу перед всем строем раздалось громоподобное:
– Трое суток ареста за нарушение внутреннего устава.
– Есть трое суток ареста за нарушение внутреннего устава.
– Встать в строй.
Однокашник по Александровскому военному училищу Илья Силаев, получив трое суток гауптвахты, заболел неврастенией, впал в тоску и был отчислен из учебного заведения по состоянию здоровья.
Куприн потом как-то встретил его на Тверской и не узнал. От былого юнкера не осталось и следа, на него смотрел обрюзгший неопрятно одетый господин с красным венозным лицом и напоминающей жидкие заросли репейника бородкой: «вот видишь, какой я теперь стал, Саша… хотел тут недавно застрелиться, да пистолета под рукой не оказалось, видать, не судьба».
«У каждого своя судьба, Илюшенька», – мысленно отвечал Силаеву офицер К, стоя сейчас посреди привокзальной площади, в гуще разношерстного люда, смотревшего на него с недоумением и завистью, недоверием и уважением.
Пытался вспомнить, сколько показывали часы на здании вокзала, потому что понимал, что время уходило, но так как видел только их перевернутое отражение, а головная боль по-прежнему не отпускала, то никак не мог сообразить, какую стрелку следовало считать минутной, а какую часовой, как совместить происходящее сейчас с тем, что было с ним еще совсем недавно в Москве.
Особенно остро под этими скользящими взглядами на пристанционной площади, больше походившей на разъезженную телегами поляну, почувствовал жалость к самому себе. Как тогда на плацу во время объявления приговора, когда все смотрели не на него, а сквозь него, потому как его судьба в тот момент была уже решена, и он относился к числу «потерь», которые отныне составляют заботу полкового священника и похоронной команды.