Вообще, была б ее, Надеждина, воля, она б совсем, ей казалось, домой не ходила. Ездила бы себе и ездила по коварной весенней наледи, или по остывающему к ночи летнему асфальту, или по лужам с мокнущими в них тополиными облетевшими листьями, или по снежной хрусткой крупе… Только воли у нее такой не было. Надо было вечером мчаться домой – маму в ее горестной борьбе поддерживать. Или, хуже того, папу по пивнушкам искать, а потом тащить его домой, шатаясь от тяжести, как пьянчужка-собутыльница какая. Но это уже отдельная песнь. Грустная очень. Не песнь даже – баллада, от которой внутри все скручивается холодным жгутом и норовит ударить по сердцу, и никак этот жгут не желает хоть чуточку ослабнуть и дать вздохнуть посвободнее. Потому как оно хорошо, конечно, когда присутствует в твоей жизни железная двухколесная любовь и преданность, но родительской простецкой любви тоже почему-то сильно хочется…
А потом папа умер, и, грех сказать, отпустило. И душу, жгутом скрученную, отпустило, и тело тоже. В том смысле, что начала Надежда сразу поправляться, как на дрожжах, наливаться лишними никчемными килограммами, и опомниться не успела, как превратилась в рослую статную да фигуристую девицу с плотными ногами и тяжелыми кусками мяса на талии и бедрах. И аппетит вдруг у нее такой небывалый прорезался – мела все подряд, будто с голодного острова спаслась. Даже велик пришлось покупать срочно новый – мама на первый взнос по кредиту раскошелилась. Она и сама помолодела-порозовела будто, хотя по мужу погибшему отгоревала-отплакала честно, как порядочным вдовам и полагается. А отплакав, развернулась всем своим существом к дочери и рассматривала иногда ее так долго и удивленно, что Надежде как-то даже неловко становилось за такой к себе живой любовный интерес… И еще – она очень спугнуть его боялась, интерес этот. И с радостью принимала материнскую о себе заботу, словно свалившуюся вдруг на голову манну небесную. Не привыкла она к таким нежностям, чего уж. И к заботе не привыкла. И к материнской бдительности насчет ее девичьей чести тоже не привыкла. Однажды взяла и заявилась домой глубоко за полночь, как часто бывало и раньше, в той еще жизни. Чего такого-то? Ну, задержалась, ездили на великах на дальние озера всей тусовкой… И потому очень удивилась, когда в ночной прихожей нарисовалась мама с тапкой в руке. И ударила ее по лицу этой тапкой так, будто таракана прихлопнула. Неожиданно и резко. А потом молча развернулась и ушла спать. Оскорбилась, видно, за материнские свои переживания по поводу ее позднего возвращения. Да если б Надежда знала, что она переживать будет, да она бы никогда…
Утром она очень перед мамой извинялась. А та еще целую неделю ее наказывала – не разговаривала совсем. Полный бойкот объявила. Да уж, трудное и ответственное это занятие – хорошей матерью быть. А еще труднее, как оказалось, быть хорошей дочерью. Не привыкла к этому Надежда. Наоборот привыкла – это от нее мама всегда ждала поддержки и помощи. И не ждала даже, а требовала. Как-то это само собой в их семье разумелось.
Параллельно с проявленным к жизни дочери интересом мама вдруг обнаружила, что и учится в школе ее дочь, оказывается, хорошо, и учителя ее способности хвалят, и было это приятнейшим для нее сюрпризом, и надо было теперь решать, куда бы эти дочерние способности неплохо пристроить. Потому на семейном совете они решили, что Надежда поступать будет в юридический. Отчего-то маме очень хотелось, чтоб именно в юридический. Надежда и не сопротивлялась – почему бы и нет. Раз маме так хочется… Поступила она легко, на бюджетное бесплатное место, и училась легко, будто играючи. И шел год за годом спокойной и счастливой чередой, и мама уже начала присматриваться более пристально к приходящим в дом приятелям-студентам. Хотя таковых было немного: Надежда по-прежнему поддерживала дружбу с собратьями по параллельной велосипедной жизни, среди которых был народ всякий. На иного посмотришь – приличный вроде парень, а на поверку выходит – бандит.