А Шурик — это мой всегдашний во всём соревнователь. Мы с ним ровесники, нам обоим по восемь лет, мы даже и ростом с ним совсем одинаковые. Но при этом он — толстенький, не такой, как я, расторопный и никогда не успевает занять лучшее место у табурета. Шурик лишь теперь оказывается первым, цапает коробок со стола всей горстью и, запыхтев победно, встаёт на цыпочки, тянется кверху.
Оля чиркает спичку, согнутая Олина ладошка от мгновенной вспышки становится розовой.
Потом огонёк опускается на горелку лампы.
Оля принимает от меня стекло, и вся бабки Катеринина изба с её коричневыми от древности, гладкими стенами, с белёной печкой, с бумажными вырезными занавесками, с горшками цветов на окошках озаряется жёлтым мягким светом.
Мы тоже улыбаемся светло. Даже Шурик смотрит поласковей в мою сторону, а Оля спрыгивает вниз, бесшумно и легко мчится к печке.
И вот на столе сковорода с тёплой картошкой, и опять в избе только стук да звяк, так мы стараемся, работаем вилками, убираем угощение наперегонки.
А тут за стеною на лестнице торопливо запостукивает и бабки Катеринина клюшка. Сама бабка ещё в сенях, ещё нашаривает дверную скобу, а уже заводит ласковым-преласковым голосом:
— Слете-елись, голуби мои, слете-елись… Олюшка-умница лампу вздула… А я уж хожу, хожу по деревне, всё думаю: «Где вы? Неужто под гору в Митькинище убежали да и заплутали там?» Ан нет, смотрю, и в моём дому огонёк загорелся — значит, сбежались, милушки мои, ко мне в избу, значит, все тут…
Большая, широколицая, в просторной тёмной кофте, в тёмном платке, она переваливает через порог и совсем не по-домашнему, а словно захожая гостья, грузно усаживается на конец лавки у самой двери. И, отдышиваясь и навалясь на клюшку, приятственно моргая маленькими, всегда словно только что умытыми карими глазками, оглядывает, пересчитывает всю нашу компанию:
— И Лёня пришёл, и Шура пришёл, и Боря с Лидой… А чего это маленькой Кланюшки не видать?
Маленькая Кланюшка вылезает на четвереньках из-под стола, она там добывала оброненную вилку, и бабка Катерина успокаивается:
— Все собрались! А скоро к нам ещё и Матвейка Настасьин будет прибегать. Он дома уж вдоль скамейки во всю топочет, сама нынче видела.
— Видела, видела… — совсем как взрослая, перебивает бабку Катерину Оля. — Садись, картошку ешь, а то ребята остатки домолачивают.
И бабка медленно встаёт, пересаживается на подсунутый Олей табурет, раза два безо всякого аппетита тычет вилкой в сковороду. Потом вдруг спохватывается, как важную весть сообщает нам:
— А ведь не зря я сегодня про Митькинище-то вспомнила, не зря. Туда и впрямь, на ночь глядя, лучше бы не ходить. Я вот на что непугливая, а и со мной однова в девушках произошёл такой случай, — не забыть до смерти.
Наши вилки повисают в воздухе. Мы во все глаза смотрим на бабку, — час для её «ляпанья» наступил! Нам лишь остаётся подкинуть вопрос, что, мол, за случай такой, а дальше бабка сама говорит, как печатает:
— Ну, если охота, слушайте… Слушайте, не перебивайте, коли что совру, мимо ушей пропускайте. Жили мы в прежнее время с тятенькой да с матушкой в этой же самой избе и держали полный двор овечек. Хоро-о-ших держали, романовских. И вот как-то по весне, но тоже к ночи к самой, пришло стадо с выгона, и я наших овечек загнала в хлев. Да только загнала, а тятенька глянь туда и говорит: «Одного ягнёночка нету!» «Как, — говорю, — нету? Были все…» А тятенька у нас — кипяток. А тятенька сразу и себя уж не слышит, и меня, девушку, слушать не желает. Кричит: «Это Федька-пастух ягнёнка в лесу проспал, вот я ему!» И со двора — на улицу, по улице — вдоль деревни. Матушка наша, конечно, за ним. Знала матушка: не останови, не догони тятеньку, он со своим характером и ещё хуже всё повернёт… Ну, а я что? А я стою, туда-сюда смотрю, всё не верю. Был ведь ягнёночек-то, был! И вот тут вот чую, милушки мои, сбякал кто-то за двором за нашим. «Бе-е…» — так слабенько донеслось, и я — туда. А у нас там и теперь ещё тропка сохранилась. Вниз тропка, в Митькинище, к бочагам за ёлки в самое болото, — и я, значит, по ней. «Вот, — думаю, — Федька-пастух и верно не виноват, а ягнёночек-дурачок сам мимо двора прошибся. Как бы не заплутал, как бы не утонул, — надо бежать, выручать…» Ну, бежать, конечно, не бегу, робею. Одна ведь, да и темно, поздно, а по тропке всё ж этак тихо спускаюсь. Попойду, милушки мои, попойду, встану, послушаю, а голосок ягнячий опять мне слыхать. «Бе-е», кричит снова, «бе-е», будто торопит. А тропка всё круче да неприметнее. А ёлки внизу всё выше да всё чернущие. И под ними сырой туман шевелится. Ветру нет, а он шевелится, так и дышит. И вот уж знобко мне, и совсем страшно, а всё ж иду. Оглянусь на гору, на нашу крышу — она при месяце-то маленько виднеется — и подожмусь вся снова, и снова шагаю. Сама себе шепчу: «Не пропадать же барашку…» Но пропала-то, милушки мои, я сама бы, да, ладно, прежде чем за ёлки сунуться, взяла да вот этак тишком за них и поглядела. А там и туман исчез, и тропки уж нет. Передо мной бочаг страшенный. Чёрная вода в нём вдруг белым столбом как вздымется, да опять вниз как бухнется, только гул по всему Митькинищу так и раскатился! Сама не знаю: шла ли потом, летела — в один миг у крыльца своего, у дома очутилась…