Питер. А таперя бросаем.
Симеон (уныло). А я и позабыл. (Решительно.) Ну-ка, давай пособим Ибену, сон и пройдет.
Питер. Это можно.
Собираются идти в коровник, когда с той стороны быстро вбегает взволнованный Ибен.
Ибен (задыхаясь). Нну, они тут! Старый осел с бабой! Я из сарая видел. Они внизу у поворота.
Питер. Как ты разглядел? Далеко ведь.
Ибен. Нешто же я не вижу так же хорошо, как он – плохо? Нешто не признаю таратайку да кобылу, да то, что сидят там двое? Кто же еще? Да ведь я говорил вам, что чуял это! (Его передергивает, как от зуда.)
Питер (сердится). Нну, пущай сам и распрягает!
Симеон (тоже сердится). Давай-как поторопимся, соберем барахло да и дадим ходу, потому как он близко. После того, как он возвернется, я и шагу на порог ступить не желаю.
Идут за угол дома, Ибен – за ними.
Ибен (нетерпеливо). А подпишете?
Питер. Попервоначалу покажи деньги старого скряги, а там и подпишем.
Братья, топая, идут наверх укладываться. Ибен появляется в кухне, бежит к окну, выглядывает, возвращается и поднимает половицу под плитой, откуда вынимает брезентовый мешочек, который кладет на стол, и возвращает половицу на место. Через мгновение появляются братья. Они несут старые ковровые саквояжи.
Ибен (начеку, кладет руку на мешочек). Подписали?
Симеон (показывает бумагу). Ага. (Жадно.) Деньги тут?
Ибен (высыпает кучку двадцатидолларовых золотых). Ага. Золотые двадцатки, всего тридцать штук. Сочтите-ка.
Питер (считает, складывая столбики по пять монет). Шесть сотен. (Кладет монеты в мешочек и тщательно прячет его за пазуху.)
Симеон (протягивает Ибену бумагу). На.
Ибен (бросает на бумагу взгляд, аккуратно складывает ее и прячет за пазуху; говорит признательно). Спасибо.
Питер. И тебе спасибо.
Симеон. Мы тебе к Рождеству самородок пришлем.
Пауза. Они смотрят друг на друга.
Питер (неловко). Нну… Мы пошли.
Симеон. Выйдешь во двор?
Ибен. Нет. Я тут чуток погожу.
Новая пауза. Братья неуклюже подвигаются к двери, затем поворачиваются и застывают.
Симеон. Нну… Прощевай.
Питер. Прощевай.
Ибен. Прощевайте.
Они выходят. Ибен садится к столу, лицом к плите, и достает бумагу. Смотрит то на бумагу, то на плиту. На его лице, озаренном через окнотонким лучом солнца, застыло выражение транса. Губы его шевелятся. Братья подходят к воротам.
Питер (смотрит в сторону сарая). А вон он – распрягает.
Симеон (посмеиваясь). Ух, и взъерепенится!
Питер. А вон и она.
Симеон. Давай обождем да поглядим, что у нас за новая мамаша.
Питер (осклабился). И облаем его на прощанье!
Симеон (ухмыляясь). Пошутковать охота. В голове легко и в ногах легко.
Питер. И у меня. Ржать охота, покудова животики не надорвешь.
Симеон. От выпивки, что ли?
Питер. Не-а. Ноги так и зудят, охота идти да идти, да прыгать да еще…
Симеон. Плясать? (Пауза.)
Питер (недоумевая). Ни на что не похоже.
Симеон (его осенило). Видать, это потому как занятиям конец. Каникулы в школе. Первый раз мы свободные!
Питер (ошеломлен). Свободные?
Симеон. Уздечка порвалась, хомут лопнул, забор сломался, каменные стены полетели! А таперя-то мы ка-ак припустим по дороге!
Питер (сделав глубокий вдох, говорит тоном оратора). А кто захочет эту вонючую ферму, пущай берет на здоровье. А нам ее не надобно!
Симеон (снимает ворота с петель, берет створки под мышку). И нету больше ворот – ни открытых, ни закрытых, никаких!
Питер. Возьмем их на счастье да и пустим плыть по какой-нибудь реке!
Симеон (услышав голоса слева). Они!
Братья застывают и превращаются в два неподвижных, мрачных изваяния. Входят Эфрaим Кэбот и Эбби Патнэм. Кэботу семьдесят пять лет, он высокий, мосластый, полный огромной сконцентрированной силы, но согбенный трудом. Лицо у него жесткое, как бы вытесанное из валуна, но есть в нем и слабость, и мелочная кичливость своей ограниченной силой. У него маленькие, близко посаженные глазки, он очень близорук и постоянно моргает, взгляд его напряжен и как бы направлен внутрь. Одет он в унылый черный воскресный костюм. Эбби тридцать пять лет, она полная, живая. Ее миловидное круглое лицо портит налет довольно грубой чувственности. В ее челюсти сила и упрямство, в глазах – жесткая решимость, а во всем ее облике – то же отчаянное, неуемное, неприкаянное начало, которое так очевидно в Ибене.