Потом он бесцеремонно, пальцем поманил Петра в сторонку и, когда тот подошел, с деланным восхищением сказал:
— Ох, и смел ты с ними, Лунин!!
— С кем?
— Да тут и ежу понятно, о чем речь! — захохотал Баюков. И, не сомневаясь в своем начальническом остроумии, посмеиваясь продолжал: — А мне вот с этим не везет: чуть что — и жди бабского поклепа! Слыхал, небось, о прошлогодней катавасии? Без вины виноват, а едва реабилитировался! А жена, откровенно, так и не поверила, что дым был без огня… Я уж, признаться, за компанию и из зависти, — снова доверительно подмигнул он, — хотел недавно и тебе аморалку пришить, да пожалел и передумал. Был бы ты не бригадир, а хоть, скажем, предрайпрофсожа, так тебя бы за это хоть на следующих выборах забаллотировали… А то, думаю, чего же это мне ради попусту солому молотить?! — опять расхохотался Баюков. — Так что теперь, Лунин, уж без никаких засекречиваний можешь мне откровенно исповедаться, словом, начисто раскрывать душу и сердце, как и я сейчас сделал перед тобой… Договорились? Ведь все одно я твою душу и сердце твое давным-давно вижу насквозь: будто ты из стекла сделан!!.
Петр молча, терпеливо, даже с замороженной улыбкой выслушал, а кулаки его сами собой стиснулись так, что аж побелели и ногти впились в ладони. Но, переборов себя, он с силой сжал руку низкорослого Баюкова в запястье и внешне спокойно сказал:
— Ты говори и признавайся, конечно, в чем хочешь, а рукам своим воли не давай! Ты смотри: напрочь ведь открутил целых три пуговицы с формы, а мне их пришивать некому!
— Поэтому, значит, кулаки и сучил молчком? — не утерпев, с усмешкой спросил Баюков.
Разошлись они в разные стороны очень недовольные друг другом, по внешне так доброжелательно, посмеиваясь, что даже настороженно наблюдавшую за ними Марину это ввело в заблуждение и, издали ничего не услышав, она удивленно спросила:
— Чего это вдруг вздумалось Бармалею с тобой любезничать?
— Да так, — уклончиво сказал Петр, — для хорошего тона, видно, под настроение попал… Не все ж ему на людей набрасываться!
Петр и поначалу своей беды, с момента катастрофы с Ульяной, не больно привык жаловаться, искать людского сочувствия и даже просто рассуждать с кем-либо о своем тяжелом положении. А теперь и вовсе избегал обсуждать это ни с теми, кто, вроде, пробовал сочувствовать ему, ни с теми, кто явно или тайно порицал его, даже глумился. Хотя ему порой страстно хотелось вступиться не за себя, а за ни в чем не повинную Марину. Но как вступиться? Он понимал, что любая его заступа лишь подольет масла в огонь и породит новые сплетни. И не раз ловил себя на мысли о том, что любые сплетни, даже самые невероятные, не только оплетают его и Марину небылицами, но и как бы венчают одним венцом зависимости и близости — и, значит, невольно льют воду на его мельницу.
Одумавшись, он брезгливо гнал прочь такую мысль, построенную, как ему казалось, лишь на застарелой беззащитности Прясловой, а мысль эта нет-нет, да и мелькала непрошенно опять. В душе Петр считал свое нее возрастающее и крепнувшее чувство к Марине и большим и красивым, светлым. Но и совершенно искренне считал, что такая женщина, как Моря, столько лет вдовствовала лишь потому, что жила на отшибе. И хоть все это сохранилось по-прежнему — он теперь ее не только крепко любил, но и очень ревновал.
Ничего этого Ульяна не знала. Как не знала и того, что через все это ее Петр шел то стойко, распрямляясь физически и духовно, с поднятой головой — окрыленный любовью Мори. А то, кляня судьбу, постыдную свою слабость и зависимость, сам осуждал и казнил себя суровее всех. Особенно когда его обжигала, словно кипятком изнутри, вдруг до предела обнажавшаяся мысль о том, ч е г о они с Морей в душе ждут, на ч т о тайно надеются. «И ведь некоторые, небось, только это одно и видят? — сокрушенно думал он. — Аленка, правда, пока молчит, но тоже порой взглянет так, словно ты не отец, а какое-то заморское чудище… Ведь уж почти не разговаривает: «да, нет, сделаю, не могу — уроки…»
Тогда он сутулился, как старик, уж не держал гордо и прямо голову, а низко ронял ее.
7