— …Пиши, — горячо шепчет она. — Я прошу тебя, ну, я просто наказываю тебе писать мне ежедневно…
— Мы ж так и договорились! — стискивает он ее руки. — Но если когда и замешкаюсь — не серчай… Слышишь, Нюрец?
— Мне что обидно… сама тебе повестку принесла! — глотая слезы, говорит она. — А вдруг тебя там убьют?
— Твоей повесткой, что ли? — снисходительно улыбается он, чувствуя себя намного сильнее. — Не боись! Я ведь непременно выпрошусь в летчики! Настоящие асы вон по несколько боевылетов в день делают — и ничего…
— А я б тебе и сейчас ничего-ничего не пожалела! — даже жмурится она, медленно поводя из стороны в сторону своей русой непокрытой головой.
— Ни-чего, ни-чего? — переспрашивая, притягивает ее к себе Андрейка. И тоже горячо шепчет: — Не тебе, Нюрец, своим собственным ушам не верю…
— Ей-богу, как есть ничего, — скороговоркой божится она. И, упершись ему в грудь руками, торопливо переводит разговор: — Знаешь еще чего до смерти боюсь? Станешь ты этим самым асом и меня тогда забудешь, небось, навсегда…
— Тю, чудачка! — не находя слов, трясет он ее за плечи. И, помедлив, добавляет: — Зачем опять придумала? Зачем придумала?!
И в это время они оба слышат издалека ауканье Любаши — точь-в-точь такое же, когда вместе ходили в лес по ягоды, по грибы.
На миг испуганно отпускают руки друг друга. Стоят замерев и слушают это знакомое — звонкое и протяжное ауканье.
— Какая ваша Любаша хорошая…
— Ты — лучше!!
Опомнившийся первым, Андрейка вдруг притягивает Нюру — гибкую, тоненькую — одним порывистым объятием и, запрокинув ей лицо, без спроса целует в глаза, нос, губы. Оба целуются первый раз в жизни, торопливо, неумело. Голова ее безвольно откидывается; все больше чувствуя ее зубы, и ощущая на своих губах что-то соленое, он лишь на все лады твердит ее имя:
— Нюша! Нюра! Анюта! Анечка!! Ты знаешь: я ведь тоже для тебя…
— Андрейка, Андрейка, Андрейка… — уже задохнувшись в этих первых горестных поцелуях, испуганно и монотонно повторяет она. — Ты слышишь, Андре-ейка…
Но он уже мчится, что есть духу, к самовольно оставленным подводам. И через несколько минут, забыв, что это уже было, его снова исступленно расцеловывают домашние; опять его лицо обильно смачивается слезами матери и Любаши, а на плече снова лежит твердая рука отца. Уже усевшись на телеге рядом с Иняевым Федькой, он словно со стороны слышит какой-то зачужалый голос отца, обращавшегося теперь ко всем:
— Ну, ребятки! Что вам приказано, все позабирали? Ложку, кружку, харчи на три дня?
— Все, все, — раздается в ответ.
Застоявшиеся лошади дружно берут с места. Продрогший Гнедой и без кнута так зло и норовисто вырывается вперед, что телега с грохотом катится по засохшим колеям, тряско прыгает по окаменевшим кочкам грязи. И сразу же вслед, заглушая даже этот неумолчный стук колес, раздается дружный и отчаянный бабий плач — теперь уже несдерживаемый, в голос, с выкриками, с причитаниями…
Подводы осторожно спустились к пойме, к речке. Долго стояли на покрывшемся прозрачными закраинами берегу, поджидали оледенелый паром. После громоздкой переправы дорога пошла круто в гору, ехали шагом. Этим воспользовался сидевший посредине Леон Денисович, обстоятельно рассказывал о чем-то Иняеву. Смешливый Федька громко хохотал. Несколько раз отец заговаривал и с ним. Андрейка отвечал, но, кажется, больше невпопад, потому что дружок опять смеялся, теперь уже над ним, а отец обиженно умолкал. Правда, помолчав, сам пояснял потом Федьке, что сына так сморило потому, что он несколько ночей не спал — работал в поле.
Андрейку и впрямь совсем невозможно укачала, будто на тракторе, эта тряская телега. Порой он слышал стук колес, хрипловатый бас отца, ломкий смех Федьки, даже говор на задней подводе. Но следом в его ушах, заглушая все, опять напевно и убаюкивающе звенели необычные Нюрины слова: «Ни-ичего, ни-ичего: ну как есть ничего для тебя я, Андрейка, не пожалею!»
И только, когда вдруг разом оборвали телеги свои разболтанные песни у самого райвоенкомата — он очнулся совсем; и очень подивился, что все семнадцать километров пути остались позади.