Бурлаков сейчас уж думал, что не надо гневить судьбу. Народ, сопровождавший «эвакогрузы», ехал всяко: кто как сумел и успел.
Он видел и зябко притулившихся к ящикам и машинам, и глубоко забравшихся под заиндевелый брезентовый полог, и сидящих просто сверху оборудования, неподвижно подставив себя морозу и ветру. Несколько человек «ловили зябликов», с головой накрывшись рогожными кулями и мягкими полосатыми матрацами.
Особенно холодно было по ночам. Тощий соломенный матрац и одеяло простывали насквозь.
И на вторую ночь эшелон поставили в тупичке небольшой и черной, как сама ночь, станции. С наступлением темноты все на железной дороге подчинялось режиму светомаскировки. Правила работы в ночное время при маскировочном свете были так освоены, что и действующие станции погружались в обманчивую кромешную темноту.
Холодов еще раз наказал никому не отлучаться от вагонов, а сам, как всегда на остановках, побежал к местному железнодорожному начальству доказывать важность груза и требовать немедленной отправки своего эшелона. Телеграмм, убедившись в их бесполезности, он теперь не давал.
Гудел пронизывающий ноябрьский ветер, морозный туман смешался на станции с ночным мраком — не видно ни зги. То и дело слышен перестук колес проносившихся в сторону фронта воинских эшелонов. Отправила станция несколько составов и на восток. А эшелон Холодова все стоял, начальника все не было.
Пришел он уставший, продрогший от стужи, охрипший от ругани. Но, отдышавшись, бодро сказал:
— Совсем уж нежданно с ребятишками и женой повидался… И со многими заводскими — инструментальщики наши поехали! Мы все ворчим и ругаемся, а на восток поезда пропускаются тоже с разбором. Есть указание давать предпочтение людским эшелонам… При мне отправили четыре поезда с рабочими и их семьями. Два — наши, заводские…
— А нас скоро отправят? — спросил Коломейцев.
— Да обещали по возможности не задерживать, — ответил Холодов бодрым голосом.
Он так и не обмолвился ни словом о других новостях, всего час назад услышанных на этой станции. Путейцы рассказали ему, что бомбят уже не только прифронтовые железные дороги, но и сравнительно отдаленные, такие как Пензенская, Казанская, Горьковская…
Поняв, что под суконным одеялом не угреться, Бурлаков быстро вскочил со своего узенького топчана и, как был, в ватнике, минут пять в бешеном темпе приседал и выбрасывал руки.
Заглянул сквозь стеклянный квадратик в одну сторону, в другую. Поезд по-прежнему стоял в тупике. Чуть брезжил ленивый ноябрьский рассвет. Мороз усилился: хруст шагов у вагона даже отдался, как эхо, внутри его заиндевелой каморки.
Рывком отклеив прихваченную морозом дверь, вошла Августина, неся большой чайник с кипятком и полный котелок дымящейся картошки. Поставив все это на фанерный столик, взглянула на Бурлакова и руками всплеснула:
— Ведь ты посинел, Андрейка! Замерз?
— Просто окоченел, — кривя непослушные губы, признался он. — И руки, как грабли, видишь?
Поощряемый Порошиным, он успел тогда сбить и на одиннадцатой платформе такую же каморку. Но войлок попался под руку не строительный, а настоящий. Хватило его, правда, на узенькую клетушку, крошечного пристенного столика негде было приколотить. Получилась «будашечка» на треть меньше, но во много раз теплее. Помогал там Бузун и примус. А главное — надежно спасал новенький, добротный полушубок-маломерка, выданный на заводском складе.
— Переодевайся поживее! — прикрикнула она, торопливо расстегивая крючки своего беленького полушубочка. — Разве так можно? За едой я и в твоей стеганке не замерзну!
— Не надо, — с трудом шевеля замерзшими губами, остановил ее Бурлаков, не дав снять полушубок. — Думаешь я его на себя напялю? Сразу расползется по всем швам… Как на Пугачеве заячий тулупчик! Помнишь?
— Все помню, — упрямо сказала Августина. — Я даже помню, кто мне отдельное купе сбивал… Согрейся хоть так, — она плотно запахнула его теплыми овчинными полами, но вдруг густо покраснела от смущения.
И в этой минутной стыдливой беспомощности она показалась Бурлакову милой, доброй, доверчивой и необыкновенно красивой, он сгреб ее в свою могучую охапку и стал молча целовать.