— Ты сам хорошенько мои пробуй, — наученный горьким опытом, сдержанно советовал Андрейка. — Может, и тебе будут потом жать?
Леон Денисович еще раз подтянул, по очереди, густо смазанные дегтем голенища, снова потопал обеими ногами и, не утерпев, сказал тоном знатока:
— Чего ж это будут жать? В самую они мне пору: не велики и не малы… Просто лапища у тебя почти на полвершка больше отцовской вымахала, а эти, кирзовые, были ж мне страшно просторны! Ошмурыгал ты, конечно, свои, как зря, не ухожены они были, а так, если по форме, чего лучшего еще желать: командирский сапог!..
Постепенно закончились все дорожные приготовления сына и отца. Торопливо, но очень плотно, поели они в останный разочек не важенный[3] домашний харч, если ие считать сунутых в «сидоры» пышек, выпеченных еще Любашей, да прибереженных «на случай» Анной Герасимовной двух небольших кусков старого, уже тронутого ржавчиной сала.
Вот, наконец, и оделись они, застегнули на все крючки ватники, поправили друг у друга за плечами «сидоры» и, с шапками в руках, по старорусскому обычаю присели на минуточку перед дорогой. И плачущая Анна Герасимовна послушно и покорно опустилась на краешек табурета. Ее блеклое морщинистое лицо было мокро от слез. Она не вытирала их, но и не голосила, не причитала по своему обыкновению: то ли потому, что уже не было на это сил, то ли теперь суеверно страшилась выкрикивать по живым в голос, будто по покойникам. Ведь не даром подметили бабы с цепкой памятью: кто, мол, дюжей всех нажимал при проводах на крик, те и похоронные первыми получили!
— Н-ну все — в добрый час! — первым поднялся Леон Денисович. — А то долгие проводы — лишние слезы, да и без того мы припозднились… Целуй, Андрейка, мать покрепче и выходи без шума во двор…
Сын горячо расцеловал мать, а она, едва держась на ногах, изнемогая, обливаясь слезами, трясясь каждой морщинкой лица, с укором и испугом подняла свои опухшие глаза на шагнувшего к ней мужа:
— И ты, значит, Леон Денисович, не раздумался: навовсе уходишь?
— Как это: навовсе? — заставил себя улыбнуться Бурлаков-старший. — Непременно, мать, вернемся к тебе, все трое, живые и здравые! Только не плачь… Ты ж сама, старая, может, не хуже меня понимаешь, что в Ольшанце мне дольше оставаться никак нельзя? Никому, конечно, под немцем жизни нету, ну а мне и вовсе это не к лицу и не с руки… Ты ж знаешь, сколько я за Советскую власть повоевал… Вот и не плачь! Боже упаси тебя тут по нам, живым и здравым, плакать!.. Говорю, все одно — не в армию, так в партизаны бы мне скоро подаваться…
— Да, может, еще Ольшанец они не возьмут… Ты бы, Денисыч, хоть трошки обождал… может, разом… — она хотела сказать, что, может быть, и она бы собралась. Уж очень ей жутко показалось остаться одной, но слова будто застряли в горле.
Она сделала спотыкающиеся полшага и, вся трясясь, молча уткнула сморщившееся мокрое лицо в стеганку Леона Денисовича.
Эх, и трудное это расставанье, когда, прожив полвека своего вместе, люди не знают, увидятся ли они вновь!
— Ты, мать, лучше не плачь… Самое это для тебя теперь главное — не плакать! Не то еще опять свалишься… Все равно ведь, говорят, до пятидесяти пяти всех начисто мобилизуют! Только угодишь тогда абы куда, а я все ж воевал, не кем зря — в пулеметной команде… Ей-богу, мне, еще месяц назад, сам военком по секретности сказал, что, мол, готовься, Леон: до пятидесяти пяти годков будем, говорит, брать! Потому война эта — Отечественная… А мне еще до этих лет порядочно, да и здоровьицем, хоть и чуток беспалого, бог не обидел… — приводя, как ему казалось, напоследок наиболее веские и понятные доводы в свое оправдание, бодрился Бурлаков-старший.
Но голос его подозрительно вздрагивал.
Андрейке все стало ясно: и то, что отец тоже идет в армию, и сколько было у него об этом трудных разговоров с плачущей матерью, и что отца теперь уж никто не сможет разубедить: никакая сила не сумеет заставить его изменить это твердое решение.
Поглядев еще с минуту, как прощаются отец и мать, чувствуя, что и его веки уже пощипывает предательская влага, Бурлаков-младший молча вышел из дома.
«На меня, бывало, за одну мечту о самолете постоянно шумел, — смахнув непрошено навернувшиеся слезы, тепло подумал он об отце. — А сам, выходит, тоже норовит… только в пулеметчики попасть? Ему, вишь, как старому вояке… получается, можно самому и род оружия избирать?!»
Во дворе он подождал отца и уже вдвоем — по той же проторенной в снегу тропинке, по которой утром пришел в Ольшанец, — они молча направились огородами в неизвестное.