И когда по ее щекам покатились непрошеные слезы и задрожали ее хрупкие плечи, вовсе не у ее будущего супруга, а у Джеймса Хьюитта, незаметно наблюдавшего за ней, сжалось сердце от сочувствия. Увидев, как тяжела и глубока ее печаль, он был бы счастлив броситься к ней с утешениями, если бы только это было возможно. Но, разумеется, это было совершенно невозможно. Он тотчас потерял всякий спортивный азарт, и гол, забитый принцу Чарльзу, перестал для него что-либо значить и только усугубил положение.
С этого времени он стал ловить себя на мысли, что ему не безразлично все, связанное с Дианой, что он всегда знает, где она сейчас и что делает. И хотя он понимал, что нельзя вполне доверять своим глазам, но не мог не умиляться идиллической картине, какую являл на публике принц со своей, словно вышедшей из волшебной сказки, невестой. Когда королевская чета отправилась в свое свадебное путешествие по Средиземноморью, Джеймс следил за каждым их шагом с каким-то, можно сказать, нездоровым интересом. Находясь в то время на Кипре, он чувствовал, как все его мысли устремляются к Диане, когда, глядя на лазурную гладь, боролся он с почти непреодолимым желанием немедленно послать приветственную телеграмму на королевскую яхту «Британия».
Нет, он вовсе не хотел беспокоить Чарльза и Диану, тем более не стремился блеснуть в лучах их волшебного сияния, которым, казалось, они были окружены. Подсознательно он, быть может, и догадывался о зыбкости положения Дианы, но хотел верить, что она нашла своего принца; его восхищал и манил ее образ.
Джеймс никогда не позволял себе задумываться о собственной чувствительности, в которой видел непростительную слабость и распущенность, однако сознание, что его жизнь лишена всякого романтизма, его остро волновало.
Он вырос в женском окружении — с матерью, не чаявшей в нем души, и двумя сестрами — и с ранних лет научился понимать и ценить женщин. Братьев у него не было, и ему не часто случалось видеть отца, который служил в королевском флоте, и получалось так, что либо отец уходил в море, либо сам Джеймс был в школе. Однако, даже на расстоянии, Джеймс воспитывался в строжайшей дисциплине. Не то чтобы Джон Хьюитт был жестоким тираном, просто Джеймс никогда не допускал даже сомнений, что может не подчиниться отцовской воле.
Раннее детство, овеянное незыблемыми старомодными традициями, протекавшее в большом кирпичном доме в Кенте среди лугов, лошадей и охотничьих увлечений родителей, было для Джеймса временем славным и счастливым. Свод твердых правил, который с детства внушался Джеймсу, придавал ему ощущение большой уверенности в жизни, поскольку не оставлял места для сомнений. Он твердо знал, как вести себя в любой обстановке: к мужчине следует обращаться «сэр», а если в комнату входит женщина, следует встать, предложить ей стул и ждать, пока она сядет.
Быть может, было жестоко посылать его в закрытую школу в Миллфилде, где он, в своем деревенском твидовом пиджаке, выглядел каким-то ископаемым в глазах своих сверстников, которые с наслаждением пользовались вольностями моды семидесятых, щеголяя необъятными клешами и ботинками на платформе. Джеймс никогда не пытался подражать кому-то — он всегда оставался самим собой. Он упрямо ходил в саржевых галифе, рубашке в полоску и галстуке; таким желали его видеть родители — значит, так тому и быть.
Впервые в жизни он почувствовал смущение и свою обособленность. И даже его неукоснительная вежливость не привлекала к нему людей, а лишь возводила дополнительный барьер. С детства он научился скрывать свои эмоции: в доме Хьюиттов все хотя бы отдаленно смахивающее на сентиментальность пряталось глубоко внутрь. Душевным переживаниям Джеймс предпочитал более серьезные занятия спортом и невинные юношеские шалости.
Он слишком серьезно относился к женщинам, чтобы интересоваться своими сверстницами. Он не отваживался поцеловать девушку из опасения обидеть ее, и до девятнадцати лет у него не было ни одной подружки. Нельзя сказать, чтобы это его слишком волновало, он с присущим ему терпением ждал и верил, что в нужный момент все будет хорошо.