Но в то утро ничего такого не было, никакая цепь на мне не повисла, и, в сущности, именно тогда со мной произошла какая-то перемена, так что все остальные дни в доме отдыха прошли под знаком этого моего нового настроения. Вот вам одна из причин — быть может, не самая главная — того, что я взялась за эти записки: мне так дорого настроение, которое овладело мной в доме отдыха, что я всегда с огромным удовольствием к нему возвращаюсь — разумеется, когда мне это удается. А самый верный способ — это вспоминать и записывать.
В своем письме Ирина сказала очень важную вещь, которая, видимо, определила мое настроение: злость делает человека сильнее. Вполне понятно, почему Ирина, разговаривая со мной под бомбами, написала эти слова. Я воспринимаю их не совсем так, как они сказаны. То, что я испытывала, не было направлено ни на кого и ни на что конкретное. Я знала только, что отношусь определенным образом ко всему, что меня окружает. А если относишься определенным образом, то уже знаешь, как действовать, как держаться, что говорить, как смотреть, на кого смотреть, как улыбаться, здороваться и так далее. И не только знаешь все это, а просто делаешь, не задумываясь, будто говоришь другим: вот это я, я улыбнусь вам именно так, а не иначе. И если быть совсем точной, это была даже не злость, а то, что я узнала себе цену и испытала потребность действовать, а не выжидать и колебаться, потребность смело — может быть, тут был и элемент неосознанного азарта — говорить все именно так, как ты это чувствуешь. Вот вам! И не стесняться говорить какие-то вещи, которые могут пойти вразрез с правилами хорошего тона. И простите меня, хочу я заметить, если это скажется и в моих записках!
ГЛАВА VIII
В апреле 1944 года я поняла, что беременна.
Первое, что испытываешь в таких случаях, — это желание поделиться своей тайной с человеком, который к ней прямо причастен. При этом женщина в моем положении не могла не задаться вопросом, хотя бы на мгновение, стоит ли ей это делать и что из этого получится. Если какая-нибудь молодая женщина станет меня убеждать, что она была абсолютно уверена в реакции своего возлюбленного, я ей не поверю. Ты можешь чувствовать себя бесконечно правой, можешь по всем человеческим законам рассчитывать на любовь и поддержку, но, как бы ты ни была уверена в человеке, которого любишь, сердце твое не может хоть на миг не сжаться при мысли: что скажет он? Эту вполне житейскую мысль я привожу здесь не из запоздалой сентиментальности и не из любви к мелодраме, а потому, что вся история начинается с того, что мне некому было сообщить радостную весть.
У меня есть одна-единственная фотография Стефана того времени. Он сфотографирован вместе с двумя своими товарищами на Витоше. Он рассказывал мне, что это была конспиративная встреча, а кто-то из них на всякий случай прихватил с собой фотоаппарат. Они, разумеется, не собирались запечатлевать на пленке свою нелегальную работу, но около них вертелся какой-то тип, и тогда они начали щелкать. Позируя, они даже разделись до трусов. Так они и сняты на фотографии, которая сохранилась у меня, — стоят, выпятив грудь, разведя локти, с видом заправских атлетов. Самое смешное, что аппарат держал тот самый тип, из-за которого они прибегли к этой комедии с фотографированием — они попросили его нажать на спуск. Потом они всем предъявляли эту карточку как высшее доказательство своей конспиративной сноровки.
На этой фотографии у Стефана длинные волосы, он зачесывал их направо. Нельзя разобрать ни цвета волос, ни цвета глаз, видна только улыбка, зубы, широкое лицо... Забавная история, тем более что, если я закрываю глаза и вызываю его в памяти, я не могу представить себе Стефана улыбающимся, зубы его я вообще не могу вспомнить, лицо у него не широкое, а вытянутое, сумрачное, хмурое, и во всем его облике и поведении было даже, если не бояться сильных слов, что-то мистическое. Иногда мне приходит в голову веселая мысль, что, когда ему случилось позировать агенту, он из соображений конспирации сумел даже стать широколицым, белозубым и чубатым красавцем. Но, вероятно, в определенные моменты он действительно бывал таким, каким получился на этом снимке, и вообще, может быть, иногда превращался в улыбающегося весельчака. А меня время и все то, что случилось, заставило пустить в ход фантазию — ведь после того, как выражаясь поэтически, расцвела весна 1944 года, я его больше не видела. Он исчез, ушел в подполье, а в июне его убили где-то в Этропольских горах, где именно — не знаю. Вот так, такими словами я могу теперь об этом рассказывать, и это не врожденная холодность, а что-то другое, гораздо более сложное. Когда Стефан исчез, его образ завладел мной целиком, я действительно стала относиться к нему чуть ли не мистически, я почти заболела. Когда тот, кого ты любишь, исчезает из твоей жизни, ты начинаешь придумывать бог весть что, и независимо от того, жив он или нет, начинаешь его идеализировать, вспоминать из всего связанного с ним только хорошее и создавать себе образ святого, аскета, всегда справедливого, доброго, нежного, красивого, внимательного и уж не знаю какого еще — нереальный образ, которого не существует в природе. И вероятно, именно поэтому, даже после того, как я всем этим переболела, после того как кончился трехлетний период мистического ожидания, затянувшийся еще и потому, что, в сущности, никто не видел его убитым, хотя и было известно, что в тот самый день, когда он исчез, двое партизан были расстреляны и тайком похоронены, так вот, несмотря на все это, я, как и тысячи женщин после этой войны, продолжала ждать чуда. Но чудо не произошло. И, как бывает всегда, когда преодолеешь какую-то беду или болезнь, начинаешь смотреть на все довольно легко, даже с чувством некоторого превосходства. Когда я думаю теперь о Стефане, я как будто разговариваю с добрым старым другом, мне немного грустно, но и приятно мысленно быть с ним рядом, и я могу сказать вполне определенно, что ничего мучительного я не испытываю. Вот так.