Вывернутые напоказ язвы, гнойные опухоли, багровые сыпи, немытые тела источали зловоние конюшни. Разнообразие представленных тут телесных увечий поставило бы в тупик творца-вседержителя, который, созидая мир, едва ли имел в виду все эти малоприглядные подробности. Слепые, выкатив бельма, или, напротив, спрятав глаза и лицо под капюшоном, что заставляло предполагать нечто уже совсем невообразимое, искали подаяние шарящими руками. Калеки тянулись к щедрому богомольцу, изощряясь в невиданных способах передвижения; тут уж шли в ход и костыли, и подпорки, деревянные ноги и подставки-скамеечки для расслабленной голени, особые, вроде игрушечных козел, упоры для рук — обрубок ветки с сучками вместо ножек, которыми отталкивались, когда ползли, подтягивая ноги в деревянных лубках. Да и ползали-то они, копошились, как-то не прямо, а все боком, как-то по рачьи, выставив вверх колено, или же подгребая ногой, как веслом, в то время как другая нога, целая с виду, торчала под немыслимым, плясовым углом в сторону. К тому же господство грубых рогожных накидок, рваных до бахромы плащей, мешковатых балахонов и просто мешков, изображающих хламиды пустынножителей, — все эти раскидистые покровы вместо одежды не позволяли по большей части пересчитать конечности убогого, приходилось принимать недостачу на веру.
— Подайте, правоверные, последние времена наступают! — то и дело раздавались внезапные и оттого пугающие, наводящие тоску вскрики. — Исчадие адово, змей, уж по наши души!…И никогда таковых плачевных и горестно бедных случаев не дознавали на себе даже и до сего времени!…Мукою вечною, пришествием судии… И воздать каждому по мере дел его… — тотчас подхватывали на другом конце паперти. Убогие голосили на все лады, оглушая и слух, и разум чехардой покалеченных, больных слов: — Грехи наши тяжкие!.. разверзлась земля… древлему благочестию на разорение… и осквернятся пути его на всяко время… бесчестие и срамоту дворцы те показуют… неведущим людям на соблазн!.. и конечная гибель… Не достает и понятия к исправлению столь неисправного народа… Подайте!
Подавленные злой правдой этих воплей богомольцы подавали щедро и даже как-то испугано. На глазах Золотинки несколько калек вырвали из трясущихся рук кудлатого купчика кошелек, в котором он никак не мог разобрать деньги, и, тотчас все высыпав, поделили — не без драки — между собой. Купчик же смиренно им поклонился и пошел, не спросив назад кошелька.
Нависшее над страной несчастье, казалось, лишило людей воли.
Были возле собора оборванные дети, но держались особняком, на отшибе, словно боялись смешаться с толпой, а нищая братия явно избегала детей, сторонилась, как некого иноплеменного народца. Чумазые мальчишки и девчонки вопреки обыкновению не галдели и не приставали к прихожанам, только постреливали голодными шустрыми глазами, да шептались.
Недоумевая этой явной несообразности, Золотинка в болезненном прозрении сообразила, что вся эта бездомная ребятня невесть что вчера пережила. Беспризорные малыши стали первой и, может статься, главной жертвой вчерашнего погрома! Кто там разбирал в пьяной, разудалой толпе между пигаликами и детьми, если разобрать это трудно даже на трезвую голову! Пигаликов мало, их еще поискать нужно, а бездомной, безответной ребятни — хоть режь!
Золотинка не знала еще тогда, что вчерашний день все столичные кабаки поили погромщиков за государев счет.
Она подсела сбоку от рослого, но тощего малого в выцветшей синей рубахе.
— Ты откуда? — спросил тот без враждебности к чужаку, наоборот, с тем непосредственным, безотчетным дружелюбием, которое рождает между незнакомыми общая беда.
— С Колдомки.
— Ясное дело! — по-взрослому, по-старчески вздохнул он и разве что не закряхтел, часто, мелко кивая.
Длинный, нескладный мальчишка этот хранил на лице отпечаток нездоровья целых поколений полуголодных измученных несправедливостью людей. Глаза его, нижние и верхние веки, воспалились от жалких слез матери и пьяных рыданий отца, унаследованная болезнь заставляла его щуриться и мигать, словно бы припоминая призраки стоявших у колыбели страданий. Свои же собственные несчастья, наверное, представлялись ему мелочью, не стоящей ни забот, ни внимания, он вовсе не замечал ни разбитой, припухшей в уголке рта губы, ни синяков на тонких предплечьях, что уж там говорить о грязных, изъеденных красными цыпками руках!
Болезненный переросток никак уж не походил на пигалика, и значит, ему как будто бы нечего было бояться погромов. Полагая, по видимости, что это простое соображение не приходило еще мальчишке в голову, Золотинка надумала его утешить. Напрасно — мальчишка с горячностью возразил и долго потом, обидчиво повторял «я не трус». Что как раз и наводило на мысль, что указанный порок ему не чужд.
Мало-помалу, лишь изредка вставляя слово, Золотинка вызнала множество бродивших по городу толков о начале пожара в Попелянах, о богатствах блуждающего дворца, о размерах змея от кончиков хвоста и до пасти, о коварстве котов и о милосердии принцессы. Если чего мальчишка затрагивал осторожно и как-то пугливо, вскользь, так это как раз вчерашние погромы, в лице его тогда что-то менялось и живое выражение исчезало. Таился там, в памяти, почувствовала Золотинка, когда нечаянно всплыл в разговоре какой-то Храп, особый, сразивший мальчишку случай, который и сейчас колом стоял у него в голове, заставляя столбенеть при всяком неловком движении.
Зато он с горячностью откликнулся на имя слованской государыни.
— Да за нее хоть помереть! — выпалил он вдруг с ненужным возбуждением.
Великая слованская государыня Золотинка, как обнаружилось, имела среди босяков горячих почитателей и поклонников. Они поклонялись первой красавице государства, как божеству. О доброте ее и прочих обыденных достоинствах поминали, о красоте говорили в выражениях самых невероятных и преувеличенных, словно завравшиеся любовники.
— А я ее люблю, — уверяла маленькая, лет семи или восьми, на удивление худенькая девочка; драное, слишком короткое даже для такой малышки платьице — рубашонка, почти не прикрывало озябшее тело. Девочка вся дрожала, наверное, от холода и от возбуждения сразу. — Умереть бы — только платья коснуться!
— Оно пахнет! Платье у нее пахнет, — поспешил заявить кто-то из особенно осведомленных.
— Дурак! Пахнет у княгини платье! Ты даешь! Она моется мылом по три раза в день!
— Ты — дурак! Она пахнет сладко! И руки, и платье и всё… Как цветы.
— Как ладан в церкви?
— Как сто ладанов!
Накаленный спор оборвался, когда из боковой улицы рядом с дворцом государыни выехали под цокот копыт конные витязи в начищенных медных доспехах, увенчанные перьями и со знаменем, — босяки вскочили. За конницей потянулись вереницы запряженных парами лошадей и вот выкатилась грохочущими большими колесами, колыхаясь занавесками, колымага с высокой крышей. Карета развернулась у низкого крыльца и стала, перегородив проход и проезд обывателям, которые и сами поспешно разбегались, спасаясь от грозно расскакавшейся конницы.
Зрители накапливались в опасливом отдалении от стражи, ближе к дворцу потянулись нищие и весь праздный люд с обширной, как поле, площади. Скоро образовалась порядочная толпа, в которой шныряли босяки. Ждать однако приходилось долгонько. Карета прибыла, но княгиня, может быть, еще и не встала. Прошло не меньше часа, когда началось неясное волнение, мужчины закричали, бросая шапки, женщины забеспокоились и зачем-то поднимались на цыпочки; говорили, что кто-то видел княгиню в окне. Вместо княгини на крыльцо вышел благообразный вельможа с кучерявой бородой.
— Не напирать! — воскликнул он, спустившись к толпе. — Осади, осади назад!
Вельможа — может статься, это был простой дворянин для посылок, многие его знали как лицо обычное, — нес обвислый кошель, который вызывал у нищей братии лихорадочное вожделение.
— Слава великой государыне! — раздавались выкрики. — Кормилица наша! Солнышко! Щит правоверных! Надежда наша!
Толпа — она увеличивалась на глазах — впустила в себе посланца государыни и сомкнулась, в волнении пытаясь его смять. Но, видно, это и в самом деле оказался бывалый человек, он не держал и в мыслях утруждать себя правильной раздачей милостыни, а забрал горсть мелкого серебра и швырнул от себя подальше, так что толпа шатнулась и пришла в бесноватое смятение.