Они сидели на горячем сухом песке, не замечая жаркой одури дня.
— Золотинка, — позвал потом Юлий.
— Да.
— Я все равно не понимаю.
— Я тоже. — Она подняла ясные умытые слезами глаза.
— А почему у тебя волосы белые?
— Поседела, — сказала она с печальной усмешкой. — Мы прожили целую жизнь, Юлька. Порознь. Может, я бы не поседела, если бы мы шли с тобой вместе.
— Моя вина, — молвил он тихо. — Я очень любил тебя… — И удивился тому, что сказал, этой чудовищной несуразице. — Я люблю тебя! — вскинул он взгляд. — Боже мой, я всегда любил тебя! Как можно было этого не понимать?! Да, да… всегда! А когда не любил, когда не знал тебя, когда и ведать не ведал про маленькую девочку из Колобжега, что лопочет «суй лялю!» — тогда и не жил. Когда любил — то жил. Я любил тебя и тогда, когда любил…
Трудно было ему говорить об оборотне, не находил слов. Золотинка кивала часто и поспешно, чтобы он не договаривал до конца, не мучился. Но он считал нужным закончить.
— И когда я любил ее, то любил тебя. Всегда я любил тебя, всегда. Потому-то сразу тебя узнал. Узнал любовь, которую было уж потерял… Я узнал ее сразу, как увидел. — Он запнулся. — А ты? — шепнули губы.
— Да… — шевельнулись в ответ губы.
И они опять замолчали, замолчали от полноты чувств, от невозможности пережить и постичь все, что нахлынуло на них разом.
— А ты? — начал он. — Ты много пережила за эти годы?.. Много.
— Не так много как ты.
Он удивился.
Она пояснила:
— Полгода я была в камне, без чувств. Я меньше тебя жила — на полгода.
— Как странно, — сказал он, подумав. — Я совсем не знаю тебя.
— И я.
— Но я люблю тебя. И всегда любил.
— И я, — прошептала она эхом. Слабое, нежное эхо, от которого изнемогает сердце.
— Послушай! — спохватился он вдруг. — Но это правда? А кто запустил искрень? Сорокон и все это…
— Я.
— Ты запустила искрень? И сейчас… можешь, когда захочешь?
— Ну да, — отозвалась она с некоторым недоумением. Почти оскорбленная, почти обиженная. Казалось, она отодвинулась. Словно все было кончено между ними от одного неловкого, лишнего, совсем не нужного вопроса, которым нельзя задаваться у ленивой морской волны в томных лучах солнца.
— И ты меня любишь? — спросил он так же резко и требовательно.
— Люблю, — шепнула она, дрогнув.
— А за что?
Тут только она поняла, что спрашивал, что имел он в виду, когда некстати помянул искрень и Сорокон. Через мгновение в глазах ее показались слезы. И она сказала, улыбаясь:
— Да я потому и запустила искрень… что люблю.
И она позволила себе. Она позволила себе радость: гибкими длинными пальцами обвела взъерошенные кудри, убрала их с грязного лба, с такой бережной негой коснулась, что от этой ласки пронизала ее саму дрожь, невольная и неодолимая. В глазах заблистали слезы… и опять заиграло солнце.
— Нужно умыться, — заметила Золотинка, отстраняясь. — Я посмотрю твои ссадины и ушибы.
Пустяки, возразил Юлий, принимаясь отнекиваться с неожиданным даже упорством. Обескураженная сопротивлением, Золотинка не остановилась перед необходимостью заглянуть Юлию в душу, все равно нужно было приоткрыть внутреннее око, чтобы обследовать раны.
…Там было сознание неравенства отношений, подспудная боязнь зависимости от бесконечных волшебных благодеяний. Она поняла и это: некий трудный, ненужный и недостойный счет, которого не должно быть между близкими: кто больше дал и больше получил. Ощущая себя в долгу, в неоплатном долгу — может статься, с каменецкого еще излечения — Юлий постоянно помнил, что попал в положение облагодетельствованной стороны, на женскую часть, как понимал он это в соответствии со своими тарабарскими воззрениями. Различая Золотинку и Лжезолотинку все равно умом, а не чувством, он считал за собой долг, который не прибавлял, между прочим, любви. И только что спасенный, свалившись с кручи в нежные объятия той, за ком мгновение назад не признавал и права на жизнь, оказался он в положении невероятном и унизительном и поэтому дергался, испытывая мальчишеское побуждение отречься от всех своих телесных недугов, чтобы… Он и сам не знал для чего.
Наверное, он страдал бы еще больше, когда бы сообразил, как легко и ясно читала Золотинка в его душе этот мальчишеский бред.
Стыдно ей стало и смешно. Стыдно, оттого что Юлий был прав, опасаясь неравенства, опасаясь как раз того, что Золотинка и делала: лазила ему в душу безнаказанным волшебством. Смешно… потому что она любила.
— Ну, помыться-то все равно придется, — сказала она, улыбаясь.
Все ж таки он немало разбился, это обнаружилось, когда двинулся к морю затрудненной, ковыляющей походкой.
— А ты? — спросил он, скидывая с себя лохмотья у самой черты прибоя.
— Я там, — смутилась Золотинка, и тотчас, не дожидаясь насмешливого или, может, укоризненного взгляда, отвернулась и побежала мокрым твердым песком, где катилась пена, за камни. Она разделась спиной к Юлию, убедившись, что он и так вряд ли мог видеть что-нибудь, кроме плеч, и торопливо опустилась в волну.
Она недаром торопилась — раз-другой бултыхнулась, ныряя глубоко в темную толщу вод, и поплыла сильными взмахами обратно — Юлий уж шел по берегу, без одежд, стряхивая с себя брызги.
Золотинка окинула его жадным и стыдным взглядом — первый раз в жизни она видела обнаженного мужчину. Спотыкаясь, вытащила спрятанный на мелководье под охрану крабов Сорокон, на бегу уж надела его на грудь и кинулась к брошенному у воды платью. Облипающий шелк неловко тянулся по мокрому телу, Золотинка путалась, не успев за спешкой даже волосы отжать, и бросила на песке без употребления штанишки, чулки и прочее.
Но это не спасло ее, потому что Юлий шел ровным неумолимым шагом и остановился, открытый весь на голом белом песке, где не было ни малейшей тени, ни малейшей двойственности или неясности, кроме нагого повторения юноши, что солнце опрокинуло наземь. Судорожный взгляд Золотинки обежал Юлия сверху донизу, и зрачки дрогнули, когда она зацепилась за то, что нельзя было миновать никакой силой. Золотинка чувствовала, что горит от слабости, ужаса… от изнемогающей в себе самой страсти, которая граничила и с отвращением.
Лохмотья Юлия валялись в пятидесяти шагах по берегу, он не принес с собой даже тряпки.
— Ты весь… изранен. Печет же… от соленой воды, — пролепетала Золотинка, пытаясь устыдиться, хотя и так уж горела от стыда.
Стой так! испуганно воскликнула она, едва он сделал шаг, вытащила из-за пазухи Сорокон и ослепила Юлия вспышкой, предупреждая встречное его движение. Поневоле он зажмурился и остановился, расслабленный действием камня.
Кровавые царапины на лице затянулись сразу, словно Золотинка загладила их невесомым движением ладони… ободранный локоть… синяки… внутренние ушибы… Дело помогало Золотинке владеть собой, пренебрегая той обморочной слабостью, которой поддалась она малую долю часа назад. К несчастью однако она вылечила Юлия, избавив его от раздражающих и отвлекающих болей, прежде чем просохло влажное, местами совсем мокрое платье. Испачканный песком бледный шелк лип к груди, что вздымалась вместе с дыханием, тонкий, неосязательный шелк выдавал острые затвердевшие соски, заставляя Золотинку под взглядом Юлия торопливо одергивать платье, что только путало мысли да сбивало с толку. Она обнимала его своей целительной силой, он мешался со своими объятиями, совершенно лишая ее самообладания… руки его скользили, пробирались куда-то, трогали… И оказалась она в объятиях прежде, чем вылечила. Прежде чем что-нибудь поняла, потому что, жесткий и напряженный, он тыкал ее каким-то локтем. И она обомлела на твердой, широкой, как плита, груди.
— Но нет! Нет! — забилась она со страстной мукой, с такой кликушеской силой, что Юлий, вовсе не склонный уже к снисхождению, должен был все же сказать:
— Но почему?
— Пусти! — билась она, не способная ни на что, только просить.
— Почему?
— Пусти! — отвечала она одно.
— Почему?
— Но я молю тебя… родной мой… любимый… лучший… радость моя… пусти… пусти… — Она дрожала, пытаясь защищаться, толкала его локтями.