Труднее всего было с актрисой на роль разлучницы Лизы, которая уводит Бориса Ивановича (Фрунзика). Второй режиссер Г. даже предложил вымарать эту роль из сценария. (Бердяев ему, что ли, во сне нашептал?)
Я видела Лизу всю в рюшках и тортиках, милую в своей нахальности. По-своему обаятельную. Но что-то в ней должно было раздражать. Я искала большие металлические бусы, которые бы звенели при каждом движении, заставляли бы вздрагивать, жили бы своей взвинченно-нервной жизнью..
Аню Варпаховскую, актрису Театра Станиславского, выбрала по картотеке. Стала рассказывать о своем ощущении Лизы. Обмолвилась о бусах. Аня рассмеялась:
— А у меня есть такие — с колокольчиками.
Лиза была найдена.
В начале съемок Аня вышла замуж за прекрасного человека Володю Колерова. А когда фильм был закончен, у нее родился мальчик Леня. И весь роддом бегал смотреть, не похож ли Леня на Фрунзика. Так велика вера зрителей в истинность кинопленочной жизни.
С Аней мы дружим до сих пор, хотя она и живет в Канаде. Как-то вместе встречали Новый год на их даче в канадских Альпах — в тихой, сытой и благополучной стране. Недавно Аня приезжала ко мне, чтоб сняться в сериале «Идеальная пара». Успела пожить «как люди» Анина мама Дуся Зискинд. Анин папа — Леонид Варпаховский — умер гораздо раньше.
История Аниной жизни — особая. Она — дитя Колымы.
Дуся Зискинд была певицей, а Леонид Варпаховский — театральным режиссером. Дуся попала на Колыму как жена врага народа, а Леонида осудили за то, что был ученым секретарем в театре Мейерхольда. Они случайно встретились на Колыме, познакомились, полюбили друг друга. От этой любви родилась Анна.
Я мечтаю (у меня много неосуществленных и, боюсь, уже неосуществимых мечт — жизни не хватит) сделать фильм «Колыма — любовь моя». О том, как молодые и красивые люди жили, смеялись и любили под дулами надзирателей на вечной мерзлоте.
Вот несколько отрывков из ненаписанного сценария (я записала их так, как услышала от Анны).
Очень хорошо помню один папин рассказ.
«Когда мужчина переставал бриться и бережливо есть, то ему оставалось недели две. У меня настал такой этап… Я перестал за собой следить и пайку хлеба не делил на три части, а съедал сразу, потому что не мог сдержаться. А это уже конец. И тут я узнал, что приехала какая-то культбригада из заключенных и расположилась за пределами лагеря. Выйти к ним нельзя, потому что стреляют без предупреждения. Но мне было уже настолько все равно, что я пошел. Я шел с такой безразличной уверенностью, что меня не остановили и не выстрелили. Открыл двери. Там сидели люди и пили — у них была горячая вода в кружках, буханки хлеба и они… курили! Мне это показалось пиром… Это были артисты, культбригада, которая приехала «развлекать» надзирателей и заключенных. Я пришел к ним наниматься — худой, согнутый, руки волочились по земле — я же на лесоповале работал…
Мне говорят:
— Вы кто — Гамлет или Моцарт? (То есть драматический или музыкальный артист?)
Я говорю:
— Наверное, Гамлет.
— Сейчас с вами поговорят тут. Юра, поговори.
И вышел какой-то заросший человек ко мне. И спрашивает:
— Ну, а где вы раньше работали?
— Я в Москве работал.
— А знаете такую актрису Малого театра — Гельцер?
— Так это же балерина.
Вот такие дурацкие вопросы задавали. Я понял, что Заросший меня прощупывает.
— Ну, а кем вы работали?
— Я был ученым секретарем в театре Мейерхольда.
— Ну вот, до этого вы мне правду говорили, а теперь наврали, потому что ученым секретарем у Мейерхольда был мой большой друг Леня Варпаховский.
— Я и есть Леня Варпаховский. А вы кто?
— А я — Юра Кольцов.
Мы друг друга не узнали. Юра тоже был заключенный. (Его так били и мучили на допросах, что он «признался», что работает на кардинала Ришелье. У него так в деле и написано: «Шпион кардинала Ришелье»… На полном серьезе.) И он встал молча и принес мне буханку хлеба. И меня забрали с заворотом кишок…»
Отец был дальтоник. Его посылали собирать ягоды. Надо было каждый вечер принести два ведра. А он не мог отличить ягоды от листьев. И то, что для других заключенных было относительно легким трудом, для него были муки мученические.
Начиналось же мучение в шесть утра, когда (стучали «блям-блям» по балке) выводили на работу и лагерный оркестр исполнял какой-то радостный марш — все играли в разных тональностях. Это слушать было невозможно. Какофония! И отец — у него же прекрасное консерваторское образование! — пошел к начальнику и сказал: «Давайте я напишу так, чтобы это хоть звучало». А тот: «Ты от работы отлыниваешь? Ну ладно. На тебе двое суток». Отец перевел это все в одну тональность. И оркестр заиграл, зазвучал. И начальство доверило ему готовить концерт к празднику Октябрьской революции.
Отец стал собирать по лагерю артистов. Погибал один скрипач — он ему собственноручно сделал скрипку: у лошади из хвоста надергал волос. Только очень боялся, что лошадь его лягнет. Смычок, правда, был дугой, и дальше первого ряда не слышно было. Но все равно это была Скрипка. И человек тот ожил и выжил.
Он собрал всех, кто хоть что-то мог «изобразить»… Кто-то бил чечетку, кто-то читал стихи… Один молодой журналист из Харькова написал в стихах композицию «Днепр бушует» об освобождении от немцев города Киева. Ему кто-то шепнул, что к празднику освободят Киев. И папа ее поставил. И вот их везут на концерт, а Киев не освобожден. Журналист заволновался: «Нас же расстреляют!» Тогда они стали на ходу все переделывать. Началась торжественная часть, а они все еще судорожно переделывают… Недруг в конце торжественной части вышел человек и объявил: «Только что получено сообщение, что доблестные войска Красной Армии освободили город Киев! Начинаем художественную часть!»
Отец быстро вернул композицию «Днепр бушует» в «освобожденное» русло. Это был самый большой его успех! Ему после этого дали театр. Магаданский. Он ставил спектакли. Массу спектаклей.
Когда папа стал работать режиссером в театре, ему предложили поставить «Травиату».
— Как же можно поставить «Травиату» без хора?! — пытался объяснить отец лагерному начальству.
— Не волнуйся, скоро в наш лагерь доставят эстонский хор в полном составе, — «успокоили» они его.
Ему нагнали разных артистов и артисток — из лагерных и вольных.
Как-то он шел по фойе, а мама стояла у колонны и пела: «Я гибну как роза…» Он шел-шел, остановился, сел на банкетку, потом вернулся и сказал: «Вы знаете, я ведь давно не слышал шелеста листьев, пения птиц. Ваш голос вернул меня к жизни. Я верю, что искусство и любовь вывезут человека в любой ситуации». Мама и папа познакомились…
Он стал репетировать «Травиату» с артистами и заключенными. Заключенных водили утром под конвоем на репетицию, потом — под конвоем в лагерь. Потом — на спектакль. И отец влюбился безумно в маму. У них было много конфликтов, потому что она всегда была дебелая, пышная. А он был прогрессивный режиссер, ученик Мейерхольда: если гибнешь от чахотки — обязана светиться… А еще он оркестр поставил за ее спиной. Мама сказала, что «в этой сумасшедшей опере, где я не вижу дирижера, не буду петь». А он сказал, что «если вы так будете выглядеть, чахоточная Травиата, то я вообще повешусь». У них был огромный успех. И папа заявил маме: «Знаешь, Дуся, я написал начальнице лагеря письмо, как Вольтер Екатерине Второй. О нашей любви». Мама ахнула: «Идиот!!! Теперь нас вообще уничтожат!» И была права. Их поставили перед всем лагерем, заключенных посадили на корточки. И объявили о моральном разложении певицы Зискинд и режиссера Варпаховского.