Ж. — Как на пейзажах Ниццы кисти Анри Матисса?
Г. — Полупрозрачные, насыщенные белизной тона. «Вы сама собираетесь нести домой такую тяжесть? Если позволите, я помогу вам». По дороге мы разговаривали о хорошей погоде, стоящей на побережье. Дойдя до дома, остановились возле двери и замолчали. Я, боясь какой-нибудь нелепой выходки со стороны матери, не отважилась пригласить его в дом выпить чего-нибудь горячего. Он отвел взгляд от моего лица, с огорченным и вместе упрямым выражением ребенка, получившего взбучку за какую-нибудь провинность, и распрощался, пригласив меня вечером поужинать вместе. Я повалилась на кровать, даже не вынув из сумки принесенной добычи. Мне не давал покоя вопрос: что он делал на берегу в такую рань? Ненадолго задремав, я проснулась в непонятной тревоге и тщетно попыталась заснуть опять. На сей раз сон бежал от меня из-за самого что ни на есть легкомысленного волнения: я ума не могла приложить, как одеться к вечернему ужину. Гардероб у меня практически отсутствовал, а в этот вечер так хотелось блистать в роскошном наряде.
Ж. — А что в вашем понимании «роскошный наряд»?
Г. — Мое представление о роскоши, среди прочего, включает возможность спать до полудня, завернувшись в тонкие льняные простыни — легкие, мягкие и свежие. Ежедневно — свежие, ароматные простыни.
Ж. — Ароматные?
Г. — Да. Простыни расстилаются на залитом солнцем газоне, а когда затем их вносят обратно в дома, они остывают до комнатной температуры, однако тепло, жар не исчезают, а выходят из них солнечным ароматом.
Ж. — Ну, хорошо... Как вы были одеты в вечер свидания?
Г. — Мы ели на ужин лангуста. С белым вином, которое было янтарного цвета (непонятно тогда, почему его зовут белым?)... Когда я была девочкой, самым острым моим тайным желанием было зажать в ладони огонь — эти завораживающие красные язычки пламени, расцветающие на тлеющих углях...
Ж. — А зеленое, с желтыми языками пламя керосиновых горелок?
Г. — А голубые, изысканно одинаковые язычки над газовой конфоркой? Жидкий янтарный огонь в моем бокале — я хотела наполнить им себя в тот вечер, но не могла пить с ним наравне, так как перед выходом из дому приняла успокоительное. Меня терзает страх умереть однажды от неосторожного обращения с лекарствами.
Ж. — Алкоголь с транквилизаторами — как красный свет для машин.
Г. — Время до этого ужина тянулось бесконечно, и я приняла двойную, а может и тройную дозу. Так что когда мы вошли в ресторан, глаза у меня слипались и все плыло. Он тут же не преминул спросить, отчего у меня такой усталый вид. Я ответила, что целый день работала, и попросила его описать свою жизнь в Буэнос-Айресе, этом недоступном моему пониманию городе. Он пил вино, ел мало, больше говорил — о своих проектах, о значимости происходящих в аргентинском изобразительном искусстве процессов. Я чувствовала, что глаза мои помимо воли слипаются, и старалась изо всех сил внимательно вслушиваться в слова Лео, однако тяжесть моих смежающихся век усиливалась гипнозом его губ, рта, усов, двигавшихся в такт речи, растягивавшихся и вновь возвращавшихся в прежнее русло, и глаз, взгляд которых приковывал меня к высокой спинке стула в этом просторном зале ресторана, отделанном под ренессанс...
Ж. — Опишите мне его рот.
Г. — Боюсь, мне не избежать в этом случае банальности: рот его был чувственным.
Ж. — И вскоре вы все-таки уснули.
Г. — Да, так и случилось. Покуда он говорил и смотрел мне в лицо, мне удавалось держать глаза открытыми, но стоило ему опустить взгляд, чтобы извлечь сигару и раскурить ее, — как это мгновение оказалось для меня роковым.
Ж. — Кто вас разбудил?
Г. — Метрдотель. Лео расплатился и ушел. В ресторане уже никого не осталось. Из кухни пришел мойщик с ведром воды и задул светильник.