— Мы только что встретили медсестру, которая сказала, что мы можем к тебе зайти, — мягко успокоила ее Ричелдис.
— Это кто? — спросила Мадж, показывая на Саймона.
— Привет, Мадж, — сказал он.
Как в былые времена (и это вдруг заставило его заподозрить, что она всегда была с приветом), Мадж болтала без умолку. Не удовлетворяясь произнесением собственных монологов, она повторяла большие куски из разговоров, которые вела со своими невидимыми мучителями.
— Полагаю, вы хотите убедить нас в том, что любите книги. — Книги? Я опубликовала их тысячи. — Тогда, значит, вы не разделяете убеждения, что история — чушь? — Конечно, нет. Вы думаете про Генри Форда-младшего, который машины продавал. Совершенно другой человек, понимаете или нет. Если хотите, я могла бы вам пересказать нескольких историков, которых знала. Морис Крэнстон однажды сказал мне… — Романы! Быстрей! Назовите какие-нибудь романы! — Ну, я не могу называть вам романы, потому что вы всегда говорите одно, а делаете другое — но если вы настаиваете… — Настаиваем, настаиваем. — Ну, тогда я назову «Тайны Адольфо»! — Это потому что вы восхищаетесь Муссолини. — Конечно, нет. — Но вы фашист-подпольщик. — Эзра Паунд был фашистом, — смело оборвала она группу настойчивых вопрошателей, но они опередили ее: — «Эзра? Эзра? Жид? — Хорошо, тогда и я жид», — она на мгновение остановила это судебное заседание и подмигнула Саймону. — Это их сбило с толку. Нет! Эрик пришел, — подумав, поправилась Мадж. — Он привел, знаете…
— Свою подругу? — спросила Ричелдис.
— Да, ее зовут Лилиан Бейлис. Они говорят: «Не хотите же вы сказать, что это та самая Лилиан Бейлис?», а я, конечно, это и хочу сказать… О! Дорогие мои, уходите, здесь правда небезопасно.
— Здесь совершенно безопасно, — сказал Саймон.
— Ты знаешь, кто это? — спросила она Ричелдис.
— Это Саймон.
— Знаю, — сказала Мадж, — а тот другой, Эрик, его брат. Нашел новую работу и очень доволен.
— Ну все, — сказал Саймон.
— Главный священник, — сказала Мадж. Они говорят: «Что вы можете знать о религии?» А я ответила: «Я знаю столько же, сколько Космо Гордон Ланг».
— Конечно, — сказала Ричелдис.
— Конечно, нет! — Мадж рассмеялась простодушию своей дочери. — Он был очень образованным человеком, а я, если ты изволила заметить, окончательно выжила из ума.
Глава 20
Вернувшись к привычному одиночеству, Моника Каннингем поняла, что постоянно злится. И хотя трудно злиться безадресно, у нее это почему-то получалось. Она несколько раз в ярости возвращалась на маленький уличный рынок около своего дома. Ее вопрошающий голос звучал все более визгливо и резко: она спрашивала зеленщика, как может он называть «это» артишоком. «Но, мадемуазель, вы же его сами выбрали», — оправдывался продавец. В ответ она протягивала ему артишок, который, прежде чем решить, что он никуда не годен, успевала сварить и очистить от листьев. Приходя на почту, она неожиданно для себя принималась расталкивать толпившихся пенсионеров, шипя при этом: «Иждивенцы! Нахлебники!»
Она с трудом могла сосредоточиться даже на гобеленах. Монику все чаще охватывало глухое раздражение против русских. А что вы хотели? События последних тридцати лет могли бы кого угодно настроить против них: вторжение в Венгрию, Чехословакию, Афганистан; преследование евреев; вранье в Хельсинки и на переговорах по ядерным вооружениям. Мисс Каннингем находила любой повод, чтобы выразить свои эмоции. Почему у них такой глупый язык? «Я пойду в магазин. Я хожу в магазин каждый день. Я выхожу из комнаты. Каждый год я езжу в Одессу». Другие народы прекрасно обходятся одним словом для всего этого. У русских же десятки слов, заменяющих «идти», в зависимости от того, каким способом они передвигаются и собираются ли возвращаться. Кретины! И Агафья Михайловна стала действовать Монике на нервы: уроки всегда начинались на двадцать минут позже, потому что та ставила чайник, накрывала на стол, выкладывала ломтики лимона, печенье, книжки… Вернее, чайничек, лимончики, печеньице, книжечки. Ох уж эти жеманные уменьшительные формы. Не успеешь выучить, как у них называется окно, как Агафья тебе говорит, что более по-русски (с какой любовью произносит она это дурацкое слово!) говорить «окошко, столик, мамочка»… Поначалу Моника Агафьей восхищалась, просто потому, что та приехала из такой громадной, далекой страны. Монику привлекала не современная Россия, а та русскость, которая была в литературе: выбеленные дачи, ветер, шумящий в березовых аллеях; верные старики-слуги, ставящие самовар; мерцание огоньков перед обрамленными в серебро иконами Богоматери; огромные ровные пространства земли; миллионы крестьян, живописных в своем рабском труде; тройки лошадей, мчащиеся по снегу; монастыри с золотыми луковками куполов, озаренные зимним солнцем; быстрые реки и большие города, религиозные фанатики, маленькие лошадки, везущие санки, анархисты; бескрайние дворцы, где жили русские цари. Все это манило ее, когда она начинала учить русский язык в надежде читать в подлиннике русскую классику. Она собиралась наслаждаться рассказами о затянутых в военную форму героях с бакенбардами, вернувшихся с Кавказа, влюбляющихся в девушек с округлыми плечами и бьющихся в поисках Смысла Жизни. Теперь же ее все это бесило. Ночь за ночью она писала Саймону про то, как плохи русские писатели. Про то, что в Достоевском ее отталкивает слащавый культ невинности и нелепое исступление, которым проникнуты его книги, — то, какие там все немытые, дурно пахнущие, безумные: убогое жилище Раскольникова, пьяные дебоши Карамазова, жуткие сумасшедшие в «Бесах» — это вовсе не те люди, о которых хочется читать. Как бы их описала Джейн Остин? В следующем письме Моника обращалась к Чехову. Ну почему, скажите на милость, эти три сестры так цепляются за насиженное место? Неужели, имея в наличии сто пятьдесят разных слов, означающих движение, нельзя собраться и уехать в Москву? Почему они должны быть нам интересны? Их положение ничуть не хуже, чем у сестер Бенетт в «Гордости и предубеждении»[70] (снова напрашивались сравнения). Разница только в том, что эти русские — жуткие зануды. Если драматург придумывает мир, в котором ничего не происходит, то ожидаешь, по крайней мере, что он забавно пишет. Если же нет, господин Антон Чехов, то о ваших пьесах можно сказать то же, что и об артишоках: «Верните нам, пожалуйста, деньги!» Следующей была очередь Толстого. Значит, «Анна Каренина» — лучший роман в европейской литературе? Хм!!! Моника вспомнила фильм с Гарбо, где Анна металась между любовником и сыном. А у Толстого она просто-напросто плюнула на Сереженьку и укатила со своим Вронским в Италию. Тоже мне мать называется! И что это за беспорядочная книга: все эти скучные поездки в деревню, где Левин (худший из разрушителей в литературе) рассуждает о смысле жизни, вороша сено и ссорясь с местным земством.