Так волнителен для них запах, вдруг разлившийся в воздухе, что бластофаги тотчас же откликаются на приглашение. Отыскивая истоки дразнящего аромата, они подлетают к смоковнице, порхают меж густых листьев, замечают амфоры соцветий, огибают одну из них, довольно скоро находят устьичную щель и вторгаются в густонаселенный сумрак сикониума.
Посетителю открывается настоящий тайный сераль — запертые в своих покоях цветки, простирающие пестики и тычинки к полой и влажной сердцевине. Как сон, куда он ненароком провалился, обнаружив зияющий в конце коридора проход. Он оказывается в неведомой миру пещере чудес, где крохотные тщедушные созданьица, посаженные тесно-тесно, как бриллианты на диадеме, продолжают изливать дурманный свой аромат на долгожданного пришельца, и без того уже захмелевшего.
Случается, что каналец, ведущий в сикониум, настолько узок, что у бластофаги отрываются по пути крылышки. Но они больше и не нужны для того ряда манипуляций, что ей предстоит проделать к взаимной выгоде насекомого и растения.
Не теряя времени, бластофага методично погружает свой яйцеклад в лоно одного за другим женских цветка. Если пестик короткий, она без труда достает завязи и откладывает туда яичко. Длинный же пестик не подпускает ее к заветному вместилищу. Он точно выставленная вперед ладонь. Этим оборонительным жестом цветок как бы дает понять, что бережет себя для иной, исключительной, доли и намерен распорядиться собой в собственных интересах.
Таким образом, часть цветков — из чьих завязей вылупится новое поколение — служит исключительно нуждам насекомого, но инжир не остается в накладе: обстряпывая свои делишки, бластофага попутно оплодотворяет длиннопестиковые цветки, оставляя на клейких рыльцах частички пыльцы. После этой недолгой, но бурной и насыщенной половой жизни инжирная оска издыхает в жаркой благоуханной ночи́ сикониума, и ее крошечный трупик вскоре исчезнет без следа, канув в волокнистые дебри цветочной колонии.
Потомство выводится уже после смерти родительницы и всегда в две очереди. Первыми вылупляются самцы. Завязь служит развивающейся личинке уютной колыбелькой. Достигнув в скором времени зрелости, движимые смутным инстинктом, который не оставляет им ни малейшей отсрочки, дабы поразмыслить или полюбоваться разлитым вокруг благолепием, они устремляются к соседним цветкам, в чьих чревах сокрыты их сестры. И пока те еще не стряхнули утробного оцепенения, без канители оплодотворяют их, полусонных, не дождавшись даже, пока партнерши выберутся наружу.
Тотчас же после этого короткого анонимного спаривания, выдохшись и обессилев, самцы, в свою очередь, повально испускают дух, наверняка не испытав укола горечи и не заметив той тончайшей перегородки, что отделяет смерть от любви, когда передаешь жизнь.
Еще не затихли впотьмах предсмертные корчи, а из цветков уже выползают дочки-матери, наделенные, в отличие от самцов, прозрачными крылышками. Они не знали отрочества и ошеломлены, разочарованы внезапным утолением желания, которое еще толком не назрело. Быть может, им не хватило приятных и неторопливых прелюдий, ласк, заигрываний, вводного урока, а главное, времени, дабы тщательно и любовно приготовлять орудие обольщения лишь для того, чтобы убедиться в его действенности. Они пробуждаются к жизни уже брюхатыми, но недолго будут они сокрушаться, в смятении озираясь средь хладных тел и развороченных завязей.
Им невмоготу оставаться в этом склепе — да больше и незачем. Прощайте, горести и неизведанные желания! Со всех сторон они стекаются к ходу, ведущему наружу. А очутившись на воле, прямой наводкой летят к другой цветочной амфоре. И только в эти мгновенья, пока длится недолгий их перелет, познают они упоение светом. Вот уже знакомо темнеет жерло устьичной щели. Бластофаги протискиваются во влажные тропики новой цветочной колонии и вновь принимаются откладывать яйца во все завязи, до которых только могут достать.
Что же касается цветков с длинными пестиками, куда бластофаги, не дотянувшись до завязи в своем детопроизводительном пыле, занесли мимоходом пыльцу, то они вступают в полосу глубоких, длительных и всеохватных перемен, претворяющих соцветие в плод. И вот она — смоква, сочной спелостью обвернувшая красноватую хлюпкую тьму, где памятками о цветках засели глянцевитые зерна.
Скользкие амуры
Летний дождь еще чертит в небе редкие полосы, а уже показались, повылазили отовсюду улитки с рожками на макушке.
Над землей — особенно вдоль дороги, спиралью обвившей дальние холмы, — курится дымок, летучие, как от сохнущего лака, пары тают в воздухе, и солнце, встряхнувшись, уже заглядывает во все закоулки. Текучий, искристый, струящийся мир, зыбкий, как сновидение, — не разобрать, где свет, где вода.
Все сверкает. Мерцает, взблескивает, брызжет, горит, на листьях — потеки жидкого стекла. Шелестят капли, сыплется морось. Дробное, рассеянное сияние, точно в саду разбили зеркало, и осколки брызнули во все стороны — в дебри розмарина, в буйство шалфея, под сумрачные своды полегших от дождя трав.
Какое раздолье, какие удобства сулит сырая погода! В дождливую пору ползти, скользить, влечься улитке куда вольготней: не нужно источать столько слизи, торя себе путь. С блестящей ракушкой на спине, она вытягивается, берет наискось, лавирует между препятствиями, струя свое длинное и влажное тело по расплывшимся каплям. К тому же от разлившейся кругом свежести у нее разыгрывается голод, в голове проясняется, спадают шоры, мускулы наливаются новыми силами, а в воздухе привольно пахнет озоном и растительной прелью, разбереженной дождем.
Обычно улитки ведут ночной образ жизни, а днем дремлют в облюбованной ими берложке — в расщелине каменного бордюра, в полости под корнями, среди компоста или под ржаво-сухими листьями дикого винограда. Иногда они кучкуются семейными колониями, являя глазу целый набор ракушек от мала до велика, — улитки-матрешки, как будто готовые принять в свое чрево одна другую. Но случись дождику, и под его нередко бодрящими каплями они выходят из летаргии, из беспамятного сонного морока, потягиваются, вылезают из своего винтообразного обиталища и выставляют свои стебельки-глазки. Дождь зовет их. Мир воды, зыбкий и благоуханный, призывает их, дразня чувственность и аппетит, попытать счастья на воле и знакомыми тропками забрести в неведомые края.
Эта вот схоронилась под черепицей, косо приставленной к каменной ограде, — крупная завитушка в разводах вязкой слюны, за время сна высохшей и растрескавшейся, как клей.
Есть что-то чарующее в винтообразном узоре ее раковины, какой-то древний, архетипический мотив; знак первоначала; важнейшая тайна, явленная нам воочию; а может, и вывод, который надлежит сделать о собственном развитии. Это эксцентрическое вращение, набирающее все новые и новые обороты, или спираль, в которой символика увидела «универсальный глиф непостоянства, непрерывности бытия через колебания перемен».
Кроме ракушки, на обозрение улитка выставляет только длинную ногу, сплющенную в мясистый диск и колеблемую трудноуловимой рябью. Моллюск влечется, съеживается, растягивается, ползет, продвигается слаженными движениями. По его ноге пробегают продолжительные толчки, зыбь, порожденная чередой мышечных сокращений, от «хвоста» к «голове» прокатываются волнообразные колыхания. В механизме, хорошо смазанном слизью, происходит растягивание и затем сжатие параллельных складок, совокупность сокращений, за которыми немедленно следует растяжение. (Сотни раз пытался я записать, описать походку, повадку улитки. Работать с натуры, проникаться улиточьей пользбой и затем, изощряясь в уллитерации, добиваться, чтобы слова обрели нечто брюхоногое и с предельной медлительностью, с невозмутимым терпением растягивая и сокращая отдельные слоги, потекли по серебряной своей уличке.)