Очереди к окошкам хлеборезки и раздаточной почти никакой теперь не было, и Линде за десять минут получил и съел свой скудный обед. После него, как всегда, есть захотелось еще сильнее. Чтобы поскорее отделаться от этого противного и назойливого ощущения, Вернер, как только зашел в свой барак — до конца перерыва оставалось еще полчаса, — сразу же достал из-под подушки, набитой истершейся деревянной стружкой наволочки из мешковины, небольшую книжку и близоруко в нее уткнулся. Без очков — их у него отобрали еще при аресте — при мутном свете из замерзшего оконца Линде вряд ли бы смог прочесть мелкий шрифт в книжке, если бы не знал текст почти наизусть. Это был томик дореволюционного издания русского перевода «Фауста» Гёте, неведомыми путями попавший в библиотеку КВЧ устьпянского лагеря для заключенных.
Нары в бараках этого лагеря были устроены по так называемой «вагонной системе», то есть с проходами между четверками двухъярусных одинаковых полатей, расположенных крестами. Сосед Линде через проход, под стать ему высокий и сутулый, сердито копался под матрацем на своем месте.
В отличие от немца, на одежде которого все прорехи были залатаны или заштопаны, а неуклюжие ЧТЗ из старых автопокрышек зашнурованы крепкой веревочкой, у этого заключенного из его бушлата и штанов отовсюду торчала вата. Утильные бурки, подвязанные обрывком электрического шнура, сбились в сторону. Такой вид у заключенных в лагерях, подобных устьпянскому, то есть относительно легких, возникает обычно в результате внутренней капитуляции, когда человек становится безразличен не только к своей внешности, но и к собственным удобствам. Называли таких то «Прощай-Молодость», то «Догорай-Лучина», то почему-то «Догорай — Веник».
Линде держал маленькую книжечку в своих больших огрубевших руках с таким видом, как будто это была бабочка или птичка, которая вот-вот может вспорхнуть и улететь. Голодная тоска в его выцветших глазах скоро сменилась выражением глубокого удовлетворения. Иногда он закрывал их и беззвучно шевелил губами, видимо, повторяя про себя только что прочитанное. При этом немец восхищенно улыбался и чуть заметно покачивал головой.
— Кто мог взять мою ложку, Вернер?
Изможденное, испитое лицо Жердина, он же Прощай-Молодость, испещряли бесчисленные мелкие морщины. Наверно от того, что этих морщин было очень много и располагались они беспорядочно во всех направлениях, лицо казалось невыразительным, как прикрытое маской из густой сетки. Правда, эту невыразительность с лихвой возмещали глаза, колючие и зло глядевшие из-под седых клочковатых бровей.
Линде некоторое время смотрел на спросившего недоумевающим взглядом. Спуск с высот поэзии в низы убогой прозы требовал времени. Затем он усмехнулся и прикрыл книжечку:
— Ты, Николай Николаевич, и свой корабль к атаке так же готовил, как сейчас в тошниловку собираешься?
— Да уж, у шкрабов наставлений не спрашивал… Не можешь ответить просто, не знаю, мол, а все с назиданием… Шкраб чертов!
— Ленин говорил, что нет никаких «шкрабов». Есть школьные работники. А я к тому же еще и вузовский работник…
— Был работник, да сплыл… Дневальный!
Из отделения за перегородкой, в котором сушились портянки и ЧТЗ жителей барака, вышел пожилой татарин:
— Чего дневальный кричал?
— Не видел, кто мою ложку из-под матраца спер?
— Староста взял. С дежурным по лагерю приходил, шмон делал, столовые ложки отбирал. Говорил, кондей сажать будет…
— Вот черт! В тошниловке-то на одну ложку пять человек приходится…
— Оттого и одна, что таких умных, как ты, много развелось, по баракам ложки растащили! — назидательно сказал Линде. — А хочешь свою иметь, так давно бы себе деревянную выстругал. В плотницкой работаешь…
— Коайне, абер майне… Кулацкий индивидуализм проповедуешь!