Мутный взор полубесчувственной женщины между тем прояснился, но лицо ее не сделалось спокойнее.
Напротив — она издала еще один стон и захрипела (очевидно, голос был до того сорван криком, что громче говорить она не могла);
— Не убивайте! О, не убивайте меня, белые сагибы!
Я не сделала ничего, клянусь великим Вишну! Я ни в чем не виновата! Не убивайте меня!
Василий и Реджинальд переглянулись. На них еще никто никогда не смотрел как на людоедов, и они словно бы удостоверились этой переглядкою, что лицо сотоварища не возымело в себе ничего нечеловеческого.
Но оба враз без труда смекнули, что не выражение, а цвет их лиц приводит бедняжку в исступление страха, и Василий быстро спросил:
— За что тебя так?
Уловив неприкрытое сочувствие в его голосе, женщина залилась слезами и протянула руки с кровавыми рубцами на запястьях, а потом, обезумев, вздернула изодранное сари, открыв такие же следы на щиколотках:
— Я рабыня… я рабыня в этом доме! — И она простерла трясущуюся руку к стене, окружающей тот самый дом, куда направлялись друзья. Тут же стало ясно, что она выскочила не сквозь стену, а через маленькую, чуть ли не вровень с землею, калиточку, причем куст жасмина, прикрывавший этот ход, еще хранил на себе клочки ее окровавленного одеяния.
Василий только головой покачал, а Реджинальду изменила его обычная сдержанность.
— Рабыня? — вскричал он в ужасе. — Ты рабыня мистера Питера? Да нет, не может быть! Ты, должно быть, хотела сказать — служанка?
Женщина закрыла лицо руками, и все тело ее затряслось от тяжелых рыданий. Это был ответ — яснее не скажешь, и Реджинальд даже побагровел от возмущения:
— Тьфу! Кто бы мог подумать, что мистер Питер…
— Хозяин-сагиб груб, жесток, у него тяжелые кулаки, — пробормотала шепелявя избитая женщина, и кровавая слюна потекла по ее подбородку, — но он только бил меня. А мэм-сагиб, молодая мэм-сагиб — она истинная Кали: кровавая, черная, жестокая! Это сама Смерть!
Имя ее должно быть Смерть!
Лицо Реджинальда внезапно обесцветилось.
— Что ты говоришь? — воскликнул он почти грубо. — Какая еще мэм-сагиб? Мисс Барбара? Чепуха! Чепуха!
Женщина обреченно свесила руки и, точно ноги ее больше не держали, опустилась в пыль.
— Мэм-сагиб Барбара… — пробормотала она помертвелыми губами. — Ей не нравилось, что у меня волосы гуще и длиннее, чем у нее, и она хотела вырвать их.
Реджинальд схватился за голову так порывисто, что шляпа слетела. Василий покосился на друга, подумав, что леди Агата, конечно, должна быть очень благодарна сегодняшнему утру. Акции ее, похоже, взлетели нынче на недосягаемую высоту, потому что мисс Барбара в образе кровожадной рабовладелицы не имела права даже на сотую, даже на тысячную долю Реджинальдова сердца.
Василию все происходящее казалось, конечно, отвратительным, однако вовсе не чудовищным. Интересно, что сделалось бы с Реджинальдом, узнай он, что и его любимчик Кузька, и Кузькина мать (родная, а не метафорическая), и отец, и деды с бабками, и жена с малыми детьми, а также еще тысяч десять народу — все они были рабами его лучшего друга Василия Аверинцева?
Сиречь его крепостными душами. А предки их принадлежали его предкам, и этак велось с тех пор, как вошел в силу некогда захудалый древний боярский род Аверинцевых. Впрочем, неведомо, как этим самым предкам, но Василию бессмысленная, торжествующая жестокость господина была совершенно чужда. Драли, конечно, мужиков по его воле в холодной, а то на конюшне, чего греха таить, — однако драли за дело; за недоимки, или леность, или потраву господского поля, сведение барского леса… не часто драли, мог сказать Василий, положа руку на сердце! Он не распродавал за долги крестьянские семьи, не менял детей на борзых щенков, не тешился с пригожими невестами прежде их законных мужей, хотя, если видел к себе добрую охоту, никогда не оставлял вниманием бойкую молодицу или девку. От Аверинцевых крепостные не ударялись в бега, поэтому среди некоторых своих соседей Василий слыл чуть ли не вольнодумцем. О нет, сия французская губительная зараза, впоследствии принесшая России столько бед, счастливо обошла его, не пристала, как ко многим русским молодым офицерам, в заграничном походе, и лишь природное человеколюбие, а вовсе не политические воззрения, делало Василия тем, кем он был и слыл: добродушным и справедливым барином. К жестокости мужской он относился с молчаливым осуждением, ну а жестокость женская… Конечно, она не заставляла его волосы вставать дыбом, подобно рыжим кудрям Реджинальда, однако внушала естественное отвращение. И, С брезгливой усмешкой вспомнив дифирамбы приятеля этой Барбаре (лебединая шея, глаза будто озера), Василий подумал, что не зря индийцы считают длинные шеи у женщин признакам неверности и неустойчивости характера, а голубые глаза — дурными, кошачьими, в точности как у сиамских кошек! Правда, Реджинальд говорил, будто у Барбары серые глаза. Ну что же, очень возможно, что серые глаза — свидетельство кровожадности и безрассудной свирепости… Не зря ему так не нравилось ее имя. Замашки у нее совершенно дикарские, правда что варварские. Сам Бушуев, надо думать, тоже хорош. Вот жалость, что надобно идти в дом к этаким недобрым людям, вдобавок просить у них денег! Не лучше ли воспользоваться, в самом-то деле, тощим, но честным кошельком Реджинальда, а уплатить долги уже по возвращении в Россию?
И в эту минуту свирепый рев долетел из бушуевского двора, потом свист плети, резкий звук удара — и новый женский крик… такой крик, что оба друга, не сговариваясь, кинулись к воротам, взлетели на них, опираясь на затейливую резьбу, — и свалились во двор, готовые сразиться по меньшей мере с драконом (то есть на дракона готов был пойти Реджинальд, а Василию сгодился бы трехголовый Змей Горыныч).
Зрелище, открывшееся их глазам, выбило бы меч из рук и святого Георгия, и Добрыни Никитича, поскольку повергло бы того и другого в несказанное изумление, Они узрели высоченного, широкоплечего человека в широких плисовых штанах, кумачовой рубахе распояскою и в каких-то разбитых чувяках — всклокоченного русоволосого бородача лет под пятьдесят, настоящего Святогора-богатыря, того самого, что частенько «плеточкой ременной поигрывал, трехвостой плетеночкой баловался».
В руках у него и впрямь было нечто среднее между пастушьим кнутом и трехвостой «кошкою» с вплетенными на концах свинчатками, и этой-то плетью он со всего взмаха, со всего плеча, нещадно, в поте лица своего, сек, вернее сказать, рвал в клочки… огромный разноцветный тюк.
В воздухе реяли золотистые и серебристые нити, обрывки ткани. Один такой лоскуточек мягко опустился на нос Василия. Чихнув, Аверинцев поймал нечаянный трофей и задумчиво уставился на него. Это был клочок розового кашемира. На нем еще оставались краешек синего индигового цветка и головка поющего соловья, отсеченная от тела метким, безжалостным ударом. Теперь до Василия дошло, что и разноцветный снег, щедро засыпавший каменные плиты, и иссеченный почти насмерть тюк некогда были добрыми тысячами роскошнейших, красивейших кашмирских тканей, которые считались в Европе модной, баснословно дорогой новинкою, так что человек в красной рубахе, можно сказать, иссекал кнутом немалые пачечки бумажных ассигнаций!
Однако даже самый дорогой кашемир не станет кричать нечеловеческим голосом, хоть рви его на части, хоть жги огнем. Василий окинул взором диспозицию и на кружевном белом балкончике обнаружил ту, чьи вопли заставили его и Реджинальда разбойничьи нарушить границы чужого владения.
Это была дородная дама лет пятидесяти, одетая в нечто среднее между русским сарафаном и греческой туникой. Сей фасон еще не вышел из моды ни в Европе, ни в России и, похоже, пришелся по вкусу и в Индии — тем паче что дама была светло-русая, светлоглазая, по-русски немножко курносенькая… словом, отнюдь не смуглая дочь Индии.