— Анна опоздала, вы уж извините Анну…
Вот уже десять лет, как она ни разу не давала повода говорить о себе. Если нелепость подобного поведения и доставляла ей муку, сама она даже не отдавала себе в этом отчета. Застывшая улыбка делала ее лицо вполне презентабельным.
— Анна не слышит.
Она кладет вилку, озирается по сторонам, ищет, пытается поймать нить разговора, но это ей так и не удается.
— Да, это так, — извиняюще произносит она.
Ей повторяют еще раз. Она запускает руку в белокурую путаницу волос, точно тем же жестом, каким недавно делала это совсем в другом месте. Губы ее бескровны. Нынче вечером она забыла их подкрасить.
— Вы уж извините, — проговорила, — сейчас это маленькая сонатина Диабелли.
— Сонатина? Как, уже?
— Да, уже.
Едва прозвучал этот вопрос, как вокруг сразу же воцарилась тишина. У нее же на лице вновь появляется все та же застывшая улыбка, этакий зверек в лесу.
— Модерато кантабиле — и он не знал?
— Да, не знал…
В ту ночь закончат цвести магнолии. Кроме того цветка, что она сорвала вечером, возвращаясь из порта. Время летит, безразличное ко всему, в том числе и к этому забытому всеми цветению.
— Ах, сокровище, ну как он мог догадаться?
— Конечно, никак не мог.
— Должно быть, он уже спит?
— Да, спит.
Между тем гости постепенно начали переваривать то, что совсем недавно было живым лососем. Его всасывание в клетки того вида млекопитающихся, который съел его, было, как всегда, ритуально безукоризненным. Ничто не нарушало степенной важности действа. А своей очереди уже поджидала другая, согретая человеческим теплом, облаченная в свой апельсиновый саван жертва. Тем временем взошла луна — над морем и над растянувшимся подле него мужчиной. Теперь, если как следует приглядеться, можно было с трудом различить сквозь белые занавески смутные очертания ночи. Мадам Дэбаред не очень-то словоохотлива.
— Эта мадемуазель Жиро, вы ведь знаете, она дает уроки музыки моему малышу, так вот, это она рассказала мне вчера эту историю.
— Ах вот как…
Все рассмеялись. Где-то среди сидящих вокруг стола засмеялась и женщина. Хор голосов становился все громче, и в нарастающем, наперебой, соперничестве усилий, в постепенно пробуждавшейся изобретательности зарождалась какая-никакая общность. Находились какие-то точки отсчета, открывались расселины, в которых робко пускала ростки фамильярность. И мало-помалу возникала общая беседа, вроде бы будоражащая страсти и в то же время особенно не затрагивающая никого в отдельности. Все говорило, что вечер явно удастся на славу. Женщины блистали, уверенные в своей неотразимости. Мужчины увешивали их драгоценностями в полном соответствии с успехами на деловом фронте. И все-таки в тот вечер среди них нашелся один, кто усомнился в незыблемости своих жизненных устоев.
В парке, как и полагается, наглухо закрытом, мирным, безмятежным сном спали птицы: погода не обещала неприятных сюрпризов. Как и малыш, убаюканный теми же грезами. Лосось теперь переходит в еще более тонкую субстанцию. Женщины пожирают его до самых костей. Их обнаженные плечи отливают блеском и упругостью общества прочного, с твердыми устоями, уверенного в своих правах, а сами они избраны судьбою, чтобы блюсти его приличия. Строгость воспитания требует, чтобы излишества их умерялись главной заботой всей жизни — заботой о существовании, достойном их ранга. Именно на этих основах и зиждется самосознание, привитое им с детства. Они облизывают майонез, как и положено, зеленый, не без выгоды для себя поближе знакомятся друг с другом. Мужчины смотрят на них и напоминают себе: это ведь они составляют фундамент их счастья.
Однако нашлась среди них в тот вечер одна дама, которая не разделяла общих аппетитов. Она пришла пешком с другого конца города, того, что за дамбами и пакгаузами, с противоположной стороны Морского бульвара, границ той территории, что вот уже лет десять очерчивала разрешенное ей жизненное пространство, там мужчина угощал ее вином, напоил допьяна, до безрассудства. Она насытилась этим вином и, выпав из общепринятых правил, уже не хотела есть, еда изнуряла ее, лишала сил. Там, за белыми занавесками, была ночь, и в ночи — ведь у него впереди была еще уйма времени — одинокий мужчина попеременно вглядывается то в море, то в парк. Потом снова в море и снова в парк, потом разглядывает собственные руки. Он ничего не ест. Он не смог бы проглотить и кусочка, он сыт по горло, — правда, тело его гложет голод, но совсем другого свойства. Ладан магнолий доносится до него по прихоти ветра, и застигает врасплох, и дразнит, и мучит не меньше, чем аромат одного-единственного цветка. Окно на втором этаже только что погасло и уже больше не зажглось. Должно быть, с этой стороны дома позакрывали все окна из страха перед чрезмерным благоуханием цветов — ночью.