— Ораниенбург? Что вам надо в Ораниенбурге?
— Посмотреть, как это было.
— А как это должно было быть? Точно так, как ты это себе представляешь, и именно потому, что представляешь. Я был пару лет назад в Освенциме, там нечего смотреть, ну абсолютно нечего. Несколько кирпичных бараков, между ними трава и деревья. И это все. Остальное вы додумываете, оно у вас в голове. — Дядя, учитель на пенсии, смотрел на них удивленно и сочувственно.
— Вот мы и проверим, что у нас в головах. — Анди засмеялся. — Давайте сделаем из этого познавательно-теоретическую проблему.
Дядя покачал головой.
— Ну, что ты так. Война закончилась пятьдесят лет назад. Не понимаю, почему мы все время бередим прошлое. Почему мы не можем перестать мусолить это прошлое, равно как и любое другое.
— Может быть, потому, что это особое прошлое? — Сара задала вопрос по-английски, но, к удивлению Анди, поняла разговор, происходивший на немецком.
— Особое прошлое? У каждого народа есть свое прошлое, которое он считает особенным. Несмотря ни на что, прошлое, обыкновенное и особое, творят люди.
— Да, для моих родственников как раз немцы и сотворили это самое «особое» прошлое. — Сара холодно посмотрела на дядюшку.
— Конечно, это было ужасно. Ну так что, из-за этого жители Ораниенбурга, Дахау или Бухенвальда должны иметь ужасное настоящее? Люди, которые родились много лет спустя после войны и которые никому ничего не сделали плохого? Потому что особое прошлое места, где они живут, вспоминается и ставится им в вину? Но к чему все это? Твоя подруга — американка, а для американских туристов Европа нечто иное, чем для нас. Вы пойдете в итальянский ресторан, что там на углу? Приятного вам аппетита.
Сара молчала, пока они не нашли столик и не сели.
— Надеюсь, ты не такого же мнения, как твой дядюшка?
— Какого такого же мнения?
— Что не нужно бередить прошлое и что его не бередили бы, если бы евреи всех не накручивали.
— Разве не ты говорила, что война вот уже пятьдесят лет как закончилась?
— Понятно. То есть ты того же мнения.
— Нет, я не того же мнения, что мой дядя. Но все не так просто, как тебе кажется.
— И насколько же это сложно?
У Анди не было никакого желания вступать с Сарой в дискуссию.
— Нам обязательно об этом говорить?
— Ответь только на этот вопрос.
— Насколько это сложно? О прошлом нужно помнить, чтобы оно не повторялось, о нем нужно помнить, потому что этого требует уважение к жертвам и их детям; холокост, как и война, был пятьдесят лет тому назад; какая бы вина ни лежала на поколениях отцов и детей, поколению внуков не в чем себя винить; кто, находясь за границей, скажет, что он из Ораниенбурга, тому не позавидуешь; молодежь называют неонацистами только потому, что им надоело слушать про «немецкую вину», — правильно все это воспринимать, я считаю, совсем не просто.
Сара молчала. Подошел официант, они сделали заказ. Сара продолжала молчать, и Анди увидел, что она тихонько плачет.
— Эй, — сказал он, наклонился к ней через стол и обнял за шею. — Ты ведь не из-за нас плачешь?
Она замотала головой.
— Я знаю, что ты не хотел меня обидеть. Но все это совсем не сложно. Истина всегда проста.
Анди не хотел признаться себе, но в Ораниенбурге действительно чувствовал себя так, как предсказывал дядя. То, что он видел, не потрясало. Потрясало то, что происходило с ним. Вот это действительно потрясало. Сара и Анди молча шли по лагерю. Через некоторое время они взялись за руки.
Вместе с ними в лагере был класс школьников, мальчики и девочки лет двенадцати-тринадцати. Вели они себя так, как и положено двенадцатилетним детям, — шумели, хихикали, орали. Они больше интересовались друг другом, чем тем, что рассказывал и объяснял им учитель. То, что они видели, было для них поводом покрасоваться друг перед другом, смутить или рассмешить. Они играли в тюремщиков и заключенных, громко стонали в камерах, как будто их пытают или они умирают от жажды. Учитель очень старался, то, что он говорил, доказывало — к экскурсии в лагерь он подготовился основательно. Но все его усилия были напрасны.
Неужели Сара воспринимает нас так же, как я воспринимаю этих детей? Нет, я не против, что дети ведут себя, как и положено детям, и тем не менее они кажутся мне невыносимыми. Ничего не возразишь против того, что отец на войне обнаружил в себе организационную жилку и что дядя хочет, чтобы его оставили в покое, а я подхожу к рассмотрению возникающих сложностей дифференцированно, по принципу: «с одной стороны — с другой стороны», и тем не менее это приводит меня в отчаяние. А что бы я чувствовал, если бы среди этих детей был мой собственный ребенок?
Анди был рад, что в этот вечер не встретил дядю. Он радовался, что на следующий день они поедут смотреть на новый Восточный Берлин, получат новые впечатления. Когда рухнула Берлинская стена, он работал в Берлине, хотел опять переехать туда, хотел, чтобы Сара разделила его восторг от города. Он был рад показать ей многие грани этого города — ты увидишь, говорил он ей, Берлин — это почти как Нью-Йорк. Но когда он представил себе, как будет осматривать с ней строительные площадки на Потсдамер-плац, на Фридрихштрассе, в районе рейхстага и вообще на каждом шагу натыкаться на новостройки, он знал, что скажет Сара, а если не скажет, то подумает. Почему у вас все должно быть готово буквально завтра и выглядеть так, будто у города нет истории? Как будто время не оставило на его лице ни ран, ни шрамов. Почему холокост должен быть погребен под памятником жертвам холокоста? Он попытается объяснить, и то, что он скажет, будет разумным и правильным, но все же ей это будет неприятно.
Есть ли здесь четкий водораздел? Мужчина ты или женщина, ребенок или взрослый? Немец или американец, христианин или иудей? Есть ли смысл говорить об этом, хотя это и помогает понять другого, но не помогает быть терпимым к нему, потому что главное — это терпимость, а не понимание. А что касается терпения, что же, терпят только себе подобных? Конечно, с различиями можно справиться, без них ведь вообще не обойтись. Но должны же быть какие-то рамки? Хорошо ли это будет, если мы в этом нашем различии начнем принципиально сомневаться даже внутренне?
И едва он сформулировал для себя этот вопрос, сразу же испугался. Терпеть только себе подобных — разве это не расизм, шовинизм или религиозный фанатизм? Дети и взрослые, немцы и американцы, христиане и иудеи — почему они должны не переносить друг друга? Они терпят друг друга повсюду в мире, во всяком случае, повсюду там, где мир таков, каким должен быть. Но потом он спросил себя, а может, они терпят друг друга потому, что тот или иной представитель своего народа перестает быть тем, кто он есть изначально? Потому что дети становятся взрослыми, немцы выглядят и думают как американцы, а евреи — как христиане? Что же, расизм или религиозный фанатизм начинаются там, где стремятся сохранить себя? Что если я не захочу ради Сары стать американцем и евреем?
Следующий день оказался таким, каким он себе его и представлял заранее. Сара интересовалась всем, что он показывал, восхищалась строительством на Потсдамер-плац, тем, как решительно меняют свой облик Фридрихштрассе и район вокруг рейхстага. Но она все-таки спросила его о ранах и шрамах — почему город не хочет больше жить с ними, — и о погребающем холокост памятнике жертвам холокоста. Она спросила, почему немцы не выносят хаоса и не в этой ли патологической тяге к чистоте и порядку времен национал-социализма нашла душа немецкой нации пусть и анормальный, но все же свой характерный способ самовыражения. Анди не нравились ее вопросы. Но через минуту еще больше, чем ее вопросы, ему не понравились собственные ответы. Ему надоело изрекать взвешенные дифференцированные суждения. Ведь, собственно, ему и самому не нравилось то, что он показывал Саре, эта имперская кичливость, спешка, с которой все достраивалось и застраивалось. Сара была права: почему он сражается за принципы, в которые сам не верит? Почему то, что сказал дядя, он использовал как повод для построения сложных умозаключений, вместо того, чтобы просто сказать: да, это возмутительно и обидно?