А вдруг они теперь захотят воспользоваться его нерешительностью? Его неопределенным ответом? Телеграфируют в Бельгию, что он отказывается ехать, и опять ввернут про Котищенко. А те вяло ответят: ну что ж, раз Чичерин отказывается, давайте вашего этого. Фестиваль-то надо проводить. Как он об этом не подумал!
Достал справочник, отыскал телефон. Частые гудки. Ну вот. Небось обрывают уже котищенковский телефон. Он-то ни за что не откажется поехать вместо Чичерина. Он-то не станет медлить, отнекиваться: все принесет — и паспорт и фотографии. А как быть Чичерину?
Если он согласится, значит, признается в том, что они с Котищенко взаимозаменяемы, одним миром мазаны, одного поля ягоды, из одного теста. Если откажется, там в Бельгии могут обидеться: погнушался, мол, пренебрег.
Действительно, двоящийся стал мир, двусмысленный. Приходится говорить одно, а подразумевать другое. Потому что, если будешь говорить то, что подразумеваешь, тебя вообще превратно поймут. Подумают, что ты подразумеваешь нечто третье. Ну, приедет он к Марьяне, скажет: я не могу сделать тебе предложение, потому что боюсь, как бы ты не подумала, будто я это делаю из желания жить в Валеркином кабинете. Или скажет авторам: я не хочу вас печатать, потому что я сам так могу и даже лучше, но я не пишу, потому что понимаю — все уже до меня и вас было написано и нового ничего нет под солнцем. И они тогда, конечно, обозлятся, потому что народец тщеславный, вынут из его мысли лишь голую информацию о том, что он ничего не пишет, и извратят все так, словно он исписался, а им завидует.
Или позвонит он в Союз писателей, скажет: я сижу и жду, чтобы вы меня вторично пригласили в бельгийскую поездку, а сам я вам звонить не намерен, потому что это неприлично так сразу соглашаться, тем более когда это предложено в такой форме… Нет, так нельзя.
Он человек деликатный, воспитанный в лучших русских традициях. У него в роду были даже, кажется, какие-то дворяне. По материнской линии. И по отцовской. Он даже с тем, известным Чичериным, либералом, как-то родственно связан. Вроде этого Трубецкого. И предки его тоже, между прочим, пострадавшие. Ссыльные. Но он никогда не позволял себе на этом спекулировать. Аристократизм в том, чтобы его не показывать. Держаться хоть и с дистанцией, но просто. И ничего ни у кого не просить. Как в Евангелии: да-да, нет-нет.
А что ему пошло бы, так это, наверное, пасторское облачение: строгое, черное, опрятное. Именно протестантское. Православная борода уж точно не для него. Один раз отращивал — страшно вспомнить: рыжая растет, разноцветная. Пасторы, кажется, самые интеллектуальные из всего духовенства. Юнг вон тоже был протестант: взаимное уважение науки и религии, разума и веры… Хотя и не протестант он, впрочем, а вовсе даже и оккультист, язычник, а вот Трубецкой — тот наверняка православный, по старинке. Или вовсе безбожник — опростился там, опустился в этой Сибири. Ничем уже не отличается от других мужиков, разве что именем. И похваляется, что князь. Теперь это модно. Буровин — и тот под каким впечатлением: с князем на дружеской ноге, помигивает — «Ну из тех, из тех князей-то, из ссыльных». Лестное чувство причастности. Экзотика. Взял папку Трубецкого, открыл наугад.
Там среди прочих стихов было какое-то странное сочинение — как бы подробное описание процесса лепки стихотворения, всего этого мусора, сора, из которого оно растет:
Это само по себе и был уже текст. Он на глазах обкатывался, в него прокрадывалась рифма, она становилась все четче, все фиксированнее, и, наконец, отсекалось все лишнее и оставалось голое стихотворение. «Занятно», — подумал Чичерин. Читал, перескакивая, выхватывая куски, за которые цеплялся глаз: